Василь Быков - Третья ракета
Мощный внезапный взрыв сотрясает землю. Над танком, выбросив в стороны клочья дымного пламени, подскакивает башня, коротко звякает сталь, и орудие дульным тормозом косо врезается в землю. Огонь с остервенелой яростью начинает пожирать резину катков, краску, залитую бензином землю. В воздухе кружат и оседают тлеющие хлопья ветоши.
Из окопа выползает Задорожный, высовывает голову Кривенок. Минуту мы осоловело глядим, как пламя уничтожает танк. Потом Задорожный вскрикивает:
— Сматываться! Давай скорей! Ну!
Вот когда исчезла у него всегдашняя нагловатая самоуверенность, вот и струсил он, этот наш хваленый смельчак. На его гладком лице испуг, глаза бегают, и он даже не пытается овладеть собой.
Мы, однако, молчим. Кривенок вытирает пилоткой лицо и спокойно спрашивает:
— Сколько снарядов у нас?
— Мало, — говорит Попов. — Мало.
Он все сжимает в подоле руку и смотрит на деревню. Мы выжидательно поглядываем на него: теперь он наш командир.
— Ну, что молчите? — нервно выпаливает Лешка. — Попов, командуй, ты же заместитель! Какого черта!..
Я оглядываюсь. Перед нами в окопах уже никого нет, но сзади, на участке соседнего полка, траншеи которого идут по взгорью, еще гремит бой, видно, как в густых клубах пыли там рвутся мины.
Из окопа выходит Кривенок, молча склоняется над командиром, расстегивает его окровавленную гимнастерку и, помедлив, за руки оттаскивает в укрытие. Потом берет Лукьянова, тот еще тихо стонет.
— Давай, Лошка, завязывай рука, — говорит Попов и вытаскивает из подола кисть.
Лешка неохотно откладывает гранаты, берется перевязывать. Все время он оглядывается. Его чистый лоб прорезает изломанная морщина.
— Так давай сматываться, — обретая обычный свой тон, говорит Задорожный. — Пока не поздно…
— Нет, — говорит Попов, — приказ нету, не можно ходи.
— Чудак, — запальчиво удивляется Задорожный. — Какой тебе, к черту, приказ? Фронт прорвали…
— Приказ оборона был, приказ отступай не был. Стрелять надо.
— Одурел! Куда стрелять?
— Гитлер стрелять! Не знай, куда стрелять?
— Балда! — плюет Задорожный. — Я думал, ты человек, а ты чурбан с двумя глазами.
— Чего кричишь? — с нескрываемой злостью говорю я ему. — Куда пойдешь?
— Как куда? Куда все!
— А пушка?
— Что «пушка»? Пушка подбита.
— Ну и что ж? Стреляет же…
— Идиоты! — искренне возмущается Лешка. — Голова и два уха — не больше. Что же, по-вашему, сидеть тут до смерти?
В убежище выпрямляется во весь рост Кривенок. Шрам на его искривленном лице краснеет от злости.
— Заткните ему рот! — кричит он. — Заткните! Или пусть идет к чертовой матери! На все четыре стороны! Ну?
Задорожный хмурится, исподлобья окидывает нас ненавидящим взглядом и бьет кулаком о землю.
— Ну, что ж! Пропадайте, черт с вами. Командир еще этот — балда…
Это оскорбление вдруг взрывает всегда спокойного Попова. Темные глаза его загораются злым блеском, весь он подается вперед, пригнувшись, останавливается перед Лешкой:
— Почему Попов балда? Говори, почему балда? Сам балда. Нельзя пушку бросай. Попов присяга давай. Желтых не удирай. Попов не удирай. Сволочь удирай. Молчи, Лошка!
Затем он несколько успокаивается, приказывает нам заровнять на огневой воронку и повернуть орудие стволом к дороге. Согнувшись, на коленях, мы выполняем его команду. Задорожный вытирает потное лицо и больше не затевает разговора об уходе, но все время оглядывается и о чем-то упрямо думает. Попов оставляет его наблюдать возле орудия и зовет меня в укрытие.
Тут возится Кривенок. Он поднимает на Попова недовольные холодные глаза и говорит:
— Командир уже отошел. Лукьянов кончается. Перевязал немного.
— Иди, пулемет гляди, — с гримасой боли на широком лице говорит Попов. И когда тот выползает из укрытия, вздыхает: — Ах, ах, плохо!.. Очень плохо, товарищ командир! Ай-яй!..
Они лежат рядом на разостланной палатке — Желтых на спине, закинув кверху сухой щетинистый подбородок, Лукьянов с побелевшим лицом, до половины накрытый пропыленной шинелью. Оба они кажутся какими-то маленькими и странными в своей неподвижности. Я опускаюсь над ними.
— Команды?! Команды?! — горюет, присаживаясь рядом, наводчик. — На Днепре говорил погибай — жив оставался. На Мала Горка думай погибай — жив оставался. На деревня Ольховка погибай — жив оставался. Тут погибай, совсем погибай…
Глухой ко всему, старший сержант молчит. И я не могу себе представить, что никогда больше он ничего не скажет, не закричит, не обругает. Я сижу над ним, и в моей душе зарождается немой укор себе оттого, что умер он, крича на меня, что, может, злость ко мне была последним проявлением его человеческих чувств. Еще начинает казаться, что, может, это он из-за меня вынужден был подставить себя под пулю. Может, если бы он сзади не крикнул и я, вздрогнув, не уклонился, то пуля была б моей. А так вот меня она миновала, а настигла его.
А Лукьянов? Конечно, в его смерти есть косвенная моя вина. Побеги я к кукурузе минутой раньше, не ожидая приказа, он, видно, был бы цел, а то вот умирает на том месте, где мог лежать я. И уже не терзает его никто — ни Лешка, ни трудная его судьба, ни отец. Это странно и страшно — видеть лежащих бок о бок посланного на верную гибель и того, кто послал.
«О великая, слепая сила войны, — думаю я. — Неужели в этом нелепая твоя справедливость?» И тут я вспоминаю Люсю. Эх, Люся, Люся! Где ты теперь и знаешь ли, какая беда стряслась с нами?.. В моих оглохших ушах почему-то начинает явственно звучать ее милое «добрый день, мальчики!». Вот они лежат, ее мальчики, погибли — одни раньше, другие, видно, погибнут позже. А умирать так не хочется!
Горестно съежившись, наводчик сидит возле Желтых. Я вспоминаю, что в пилотке командира его неотправленное короткое письмо, и достаю этот клочок бумаги: «Дарья, я жив, чего и тебе желаю…»
«Сколько же прошло с той поры, как писались эти слова, а как непоправимо все изменилось! Ну вот, командир, остались без отца и твои дети. А в четверг комиссия…» — вспоминая, думаю я и поправляю отброшенную в сторону руку Желтых. Но она снова медленно разгибается, и на запястье, будто в целом мире ничего не изменилось, по-прежнему деловито тикают трофейные швейцарские часы. Лицо командира кажется прежним, только, может быть, больше посинела пороховая сыпь на щеках да как-то гуще затопорщилась щетина. Веки его наполовину прикрыты, из-под них едва светятся неподвижные белки глаз.
— Закрой ему глаза, — говорит Попов. — Пусть спит…
Бережным прикосновением я закрываю командиру глаза, и вдруг приступ отчаяния овладевает мной. Что же это? Почему так? Что делать? Но сделать ничего нельзя, я понимаю это и ругаюсь. Потом сижу, глядя в одну точку, и в голове проносится вереница горестных мыслей.
— Ничего! Не надо… — говорит Попов. — Война!..
Да, война. Но она не была неожиданностью в нашей жизни, эта война. Она висела над нами все недолгие годы нашего детства, она зрела, накапливаясь с самой колыбели. Под ее черным крылом качались, росли и учились мы, сыны солдат и сами будущие солдаты. Наши матери думали, что мы — их дети — рождены ими для радости и опоры в старости. А на деле получалось, что недолго мы были их утехой и редко — опорой. Поднявшись на ноги, мы шли в армию, и годы нашего детства были мимолетным перерывом между двумя войнами. Мы чувствовали это, но жили надеждой, что все как-то уладится. Да в детстве война и не казалась нам чем-то ужасным, — наоборот, излюбленными нашими игрушками было оружие, самые интересные книжки были про войну. Наши молодые души еще подсознательно тянулись, к захватывающей романтике подвигов, бездумно-красивой храбрости, и литература, не скупясь на примеры, подогревала нашу фантазию. Но вот грянула война, которую нам навязали, и все оказалось далеко не так, как представлялось. Своей жестокостью, кровью и потом война вышибла у многих из нас книжный романтический пыл. И потому не за посулы, не за награды и не из любви к приключениям приходится нам испытывать все это, а а из-за того, что мы хотим жить, выстоять.
В моей голове сумбур. Глаза застилает туман обиды и горечи. Я бессмысленно кручу в руках письмо Желтых и стараюсь что-то решить раз и навсегда.
— Попов! — говорю я, глядя на наводчика. — Будем держаться? Да? До конца?
В потемневших глазах Попова коротко мелькает удивление, брови сдвигаются к переносице.
— Зачем так говоришь: конца? Не надо конца. Живи надо! Думаешь, Попов легко? — помолчав, спрашивает наводчик. — Попов плохо! Желтых — команды?. Желтых друг… На Днепре пропадал… Якут Попов целовал русска Желтых. Желтых целовал якут Попов. Говорил: прощай! Плохо, плохо, прощай…
Летнее небо в дымной пелене. Солнце печет, обжигает наши лбы, горький соленый пот разъедает лица. Докучают мухи. Я то и дело отмахиваюсь от них пилоткой. А Попов не очень складно, путая русские и якутские слова, начинает рассказывать мне, как в осеннюю пору форсировали они Днепр, дрались на узком плацдарме, как его рота погибла вся и как фронтовая судьба свела его с Желтых. Они вдвоем отбивались из пушки до вечера, отстреливались из автоматов, потом, потеряв надежду уцелеть, простились. Но в последнюю минуту смерть обошла их, и они спаслись. С тех пор много еще трудных и славных дел свершили два эти солдата, чтоб вот сегодня расстаться навеки.