Оноре Бальзак - Утраченные иллюзии
— Это отнюдь не поучение архиепископа Гранадского[243]! — вскричал Люсьен, когда карета подъезжала к почтовой станции.
— Не знаю, как вы назовете это краткое наставление, сын мой, ибо я усыновлю вас и сделаю вас своим наследником, но таков устав честолюбия. Избранники божии немногочисленны. Выбора нет: надобно или уйти в монастырь (и там вы нередко встретите тот же свет в малом виде!), или принять устав.
— Пожалуй, лучше не быть столь ученым, — сказал Люсьен, пытаясь проникнуть в душу этого страшного священника.
— Полноте, — возразил каноник, — вы играли, не зная правил игры, а теперь, когда вам начинает везти, когда у вас такой надежный опекун, вы вдруг выходите из игры и даже не желаете отыграться! Неужто у вас нет охоты проучить этих господ, которые вас изгнали из Парижа?
Люсьен вздрогнул, точно слуха его коснулись, терзая нервы, дикие звуки какого-то неведомого инструмента из бронзы, вроде китайского гонга.
— Я всего лишь смиренный служитель церкви, — продолжал этот человек, и ужасное выражение исказило его лицо, обожженное солнцем Испании, — но ежели бы люди так меня унизили, истерзали, предали, продали, как поступили с вами эти негодяи, о которых вы мне рассказывали, я поступил бы, как мавр пустыни!.. Да, я душою и телом предался бы мщению. Меня не устрашили бы ни виселица, ни гаррота[244], ни осиновый кол, ни ваша гильотина... Но я не отдал бы своей головы, покуда не раздавил бы моих врагов своею пятою!
Люсьен хранил молчание, у него пропала всякая охота вызывать этого священника на откровенность.
— Есть потомки Авеля и потомки Каина, — сказал в заключение каноник. — Во мне течет смешанная кровь: я Каин для врагов, Авель для друзей... И горе тому, кто пробудит Каина!.. А впрочем, вы ведь француз, а я испанец, притом каноник!..
«Вот так мавр! Что за натура?» — сказал самому себе Люсьен, вглядываясь в покровителя, посланного ему небом.
Аббат Карлос Эррера не был похож на иезуита, он вообще не был похож на духовное лицо. Плотный, коренастый, большерукий, широкогрудый, сложения геркулесова, он прятал под личиной благодушия взгляд, способный внушить ужас; лицо его, непроницаемое и обожженное солнцем, словно вылитое из бронзы, скорее отталкивало, нежели привлекало. Только длинные прекрасные волосы, напудренные, как у князя Талейрана, придавали этому удивительному дипломату облик епископа, да синяя с белой каймой лента, на которой висел золотой крест, изобличала в нем высшее духовное лицо. Черные шелковые чулки облегали ноги силача. Изысканная опрятность одежды говорила о тщательном уходе за своей особой, что весьма необычно для простого священника, да еще в Испании. Треугольная шляпа лежала на переднем сиденье кареты, украшенной испанским гербом. Несмотря на столь отталкивающие черты, впечатление от его наружности сглаживалось манерой держаться, резкой и вместе с тем вкрадчивой; явно, священник строил куры, ластясь к Люсьену почти по-кошачьи. Люсьен с тревогой ловил каждое его движение. Он чувствовал, что в эти минуты решается вопрос: жить ему или не жить. Они подъезжали ко второй станции после Рюфека. Последние слова испанского священника затронули многие струны в его сердце; и, скажем в скобках, к стыду Люсьена и священника, проницательным взглядом изучавшего прекрасное лицо поэта, то были самые дурные струны, те, что звучат под напором порочных чувств. Люсьен опять грезил Парижем, он опять брался за бразды власти, которые выскользнули из его слабых рук, он дышал местью! Причина его попытки к самоубийству — наглядное сопоставление провинциальной жизни и жизни парижской — исчезла: он опять попадет в свою среду, но отныне он будет под охраной политика, в коварстве не уступающего Кромвелю.
«Я был один, нас будет двое», — говорил он самому себе. Чем больше проступков находил он в своем прошлом, тем больше внимания к нему выказывал каноник. Сострадание этого человека возрастало по мере того, как развивалась скорбная повесть Люсьена, и ничто его не удивляло. Однако ж Люсьен спрашивал себя: каковы же побуждения у этого исполнителя королевских козней? Сперва он удовлетворился обычным объяснением: испанцы великодушны! Испанцы так же великодушны, как и итальянцы мстительны и ревнивы, как французы легкомысленны, как немцы простодушны, как евреи низменны, как англичане благородны. Исходите из противоположных утверждений, и вы приблизитесь к истине. Евреи завладели золотом, они пишут «Роберта-дьявола»[245], играют «Федру», поют «Вильгельма Телля», заказывают картины, воздвигают дворцы, пишут «Reisebilder»[246] и дивные стихи, они могущественны, как никогда, религия их признана, наконец, у них в долгу сам папа! В Германии по малейшему поводу спрашивают иностранца: «А где ваш контракт?» — настолько там развито крючкотворство. Во Франции вот уже полвека, как рукоплещут при лицезрении отечественной глупости на подмостках, по-прежнему носят немыслимые шляпы, а смена правительства сводится к тому, что все остается по-старому!.. Англия обнаруживает перед лицом всего мира вероломство, по низости равное только ее алчности. Испанцы, обладавшие золотом обеих Индий, теперь лишились всего. Нет страны в мире, где так редко прибегали бы к яду как к орудию мести и где нравы были бы так легки и люди так любезны, как в Италии. Испанцы долгое время жили за счет доброй славы мавров.
Когда испанец опять садился в экипаж, он шепнул вознице:
— Гоните, как на почтовых! В награду три франка.
Люсьен колебался, священник сказал: «Пожалуйте же!» — и Люсьен сел в экипаж, решив сразить своего спутника доводом ad hominem[247].
— Отец мой, — сказал он, — человек, только что развивавший с величайшим хладнокровием такие теории, которые большинство мещан сочло бы глубоко безнравственными...
— Да они и есть таковы, — сказал священник, — недаром же, сын мой, Христос пожелал, чтобы соблазн вошел в мир. Потому-то мир и выказывает такой ужас перед соблазном.
— Человека вашего закала не удивит вопрос, который я хочу предложить!
— Говорите, сын мой!.. — сказал Карлос Эррера. — Вы меня не знаете. Неужто вы думаете, что я взял бы секретаря, не убедившись прежде, достаточно ли крепко в нем нравственное начало, не ограбит ли он меня? Я доволен вами. Вы еще не утратили наивности самоубийцы в двадцать лет. Каков же ваш вопрос?
— Что побуждает вас принимать во мне участие? На что вам мое послушание?.. К чему ваши обещания осыпать меня золотом? Какова ваша цель?
Испанец взглянул на Люсьена и усмехнулся.
— Обождем до подъема в гору, там мы выйдем из экипажа и побеседуем на вольном воздухе. У стен есть уши.
На короткое время в карете воцарилось молчание, и быстрая езда содействовала, так сказать, нравственному опьянению Люсьена.
— Отец мой, вот и подъем, — сказал Люсьен, как бы пробуждаясь от сна.
— Ну, что ж, прогуляемся, — сказал священник и крикнул вознице, чтобы тот осадил лошадей.
И они вышли на дорогу.
— Мальчик мой, — сказал испанец, взяв Люсьена под руку, — размышлял ли ты над «Спасенной Венецией»[248] Отвея? Понял ли ты всю глубину мужской дружбы, связующей Пьера и Джафьера? Дружбу, которая лишает женщину всякого обаяния, меняет все социальные отношения... Что говорит это поэту?
«Каноник не чужд и театра», — сказал Люсьен самому себе.
— Читали вы Вольтера? — спросил он.
— И не только читал, — отвечал каноник, — я претворял его в жизнь.
— Вы не веруете в бога?
— Ну, вот я и попал в безбожники! — сказал, улыбаясь, священник. — Вернемся к сути дела, мой мальчик, — продолжал он, обнимая его за талию. — Мне сорок шесть лет, я побочный сын знатного вельможи, я лишен семьи, но не лишен сердца... Так запомни же, запечатлей это в своем еще столь восприимчивом мозгу: человека страшит одиночество. А из всех видов одиночества страшнее всего одиночество душевное. Отшельники древности жили в общении с богом, они пребывали в самом населенном мире, в мире духовном. Скупцы живут в мире воображения и власти денег. У скупца все, вплоть до его пола, сосредоточено в мозгу. Первая потребность человека, будь то прокаженный или каторжник, отверженный или недужный, — обрести товарища по судьбе. Жаждая утолить это чувство, человек расточает все свои силы, все свое могущество, весь пыл своей души. Не будь этого всепожирающего желания, неужто сатана нашел бы себе сообщников?.. Тут можно написать целую поэму, как бы вступление к «Потерянному Раю»[249], этому поэтическому оправданию мятежа.
— И это было бы Илиадой совращения, — сказал Люсьен.
— Ну так вот! Я одинок, живу один. Пусть я ношу одежду духовного лица, душа у меня не священника. Мне любо жертвовать собою, вот мой порок! Я живу самоотречением, потому-то я и священник. Я не боюсь неблагодарности, но помню добро. Церковь для меня ничто, простое понятие. Я предан испанскому королю, но нельзя же любить короля! Он покровительствует мне, он парит надо мною. Я хочу любить свое творение, создать его по образу и подобию своему, короче, любить его, как отец любит сына. Я буду мысленно разъезжать в твоем тильбюри, мой мальчик, буду радоваться твоим успехам у женщин, буду говорить: «Этот молодой красавец — я сам! Маркиз де Рюбампре создан мною, мною введен в аристократический мир; его величие — творение рук моих, он и молчит и говорит, следуя моей воле, он советуется со мной во всем». Аббат де Вермон[250] играл такую же роль при Марии-Антуанетте.