Петру Думитриу - Буревестник
— Кто это такие? — сдерживая дыхание и едва двигая губами, спросил Адам Жора у соседа.
— Коммунисты, — прошептал тот. — Их вчера привезли из Тыргу-Окны…
— Почему они не стоят на коленях?
— Не хотят.
Адам, стараясь, чтобы его не заметили, удивленно посмотрел на смельчаков и долго не отводил от них глаз, чувствуя, как в нем просыпается какая-то огромная, неудержимая яростная сила. Силы этой было так много, что — как ему казалось — он смог бы взвалить себе на плечи и унести всю эту церковь со всеми бывшими в ней людьми. Ему неудержимо захотелось встать на ноги, хотя он и знал, что это было запрещено: если бы он это сделал, на него сейчас же кинулись бы надзиратели и наверное избили бы. Но ему безумно хотелось подняться. Стремление это было в нем так же сильно, как когда-то находившее на него страстное желание обнять Ульяну, которая ждала его под ветлами. Это желание тревожило его и в тюрьме и часто ночами он стонал и скрежетал зубами, думая об Ульяне, которая, наверно, ждала его в Даниловке. Теперь ему хотелось встать во весь рост посреди церкви, выпрямить онемевшую спину, крепко сжать кулаки… Но он молча, тяжело дыша, сдерживался, борясь с подступавшими к нему приступами ярости. Эти приступы накатывались как волны, но становились все слабее и слабее. Когда, наконец, Адам немного успокоился, он почувствовал, что с него ручьями льет пот.
Не слушая без умолку говорившего проповедника, Адам повернулся в ту сторону, где стояли заинтересовавшие его арестанты и еще раз украдкой на них посмотрел. Что-то непреодолимо влекло его к этим людям: нужно было поговорить с ними как можно скорее, узнать, чего они хотят, чего добиваются, почему не желают, как другие, стоять на коленях.
* * *Свадебный пир в Даниловке начался в то самое время, когда арестанты, по окончании проповеди, проходили через тюремный двор.
Хотя была война и многого не хватало, Евтей по-прежнему процветал. Созвав всю родню и соседей, он устроил пир на весь мир. Стол ломился от яств, а вино и цуйка лились рекой. Целые сутки перед свадьбой по селу ходили скрипачи-цыгане. Они же, пьяные и уставшие, играли на свадьбе, и полы тряслись под каблуками парней, когда Симион привел Ульяну в комнату, убранную вышитыми рушниками, бумажными цветами и свадебными подарками, поднял на высокую кровать и потушил лампу. Он много выпил, много лет добивался ее любви, и в комнате была кромешная тьма, так что вначале счастливый молодожен не заметил, что Ульяна терпит его ласки, стиснув зубы. Он овладел ею и ласкал ее до поздней ночи, потом, утомившись, повернулся на спину. Ульяна молчала, как мертвая, ни разу даже не вздохнула, ни разу не двинулась. Симион уже стал было засыпать, но вдруг услышал, что она плачет. Он протянул руку — Ульяна лежала ничком, свесив голову с кровати. Ее плечи содрогались от рыданий. Плакала она громко, надрывно, казалось, что грудь ее готова разорваться от рыданий.
Все блаженство Симиона сразу исчезло. Он приподнялся на локоть и стал слушать. Смысл этих слез был ему понятен. Его охватила дикая ненависть к этой женщине.
— Перестань реветь! — крикнул он, тряся ее изо всей мочи.
Но она не унималась, прерывая рыдания жалостными стонами:
— Оставь меня, оставь!
Симион помолчал, подумал и злобно крикнул:
— Помер он! Чего ж тебе надо?
— Он-то может и помер, а я ведь живая, — пробормотала она, захлебываясь от слез.
— Лучше бы и ты померла, — огрызнулся Симион.
Прошло несколько дней и все заметили, что весельчак Симион, который раньше так любил попеть и поплясать, стал угрюмым и раздражительным. Вскоре он запил. Ульяна становилась все красивее. Она никогда больше не улыбалась и, затаив злобу, была холодна как лед.
X
Это было осенью 1944 года. Солнце, не грея, сияло на безоблачном небе; по пустынной Добруджской степи гулял резкий, пронизывающий ветер. Одинокий путник шагал по безлюдному большаку. Он был высок, сух и костляв. В лице его заметнее всего были впалые щеки и глубоко ввалившиеся глаза. Измятая, слишком широкая одежда болталась на нем, как тряпка, — как бывает, когда носильные вещи слишком долго провисят в шкафу и пропитаются тонкой, разлагающей пылью времени.
Он шел быстро — широким, размашистым шагом. Тот, кто увидел бы его в эту минуту, — хотя в голой, пустынной, застигнутой ранней осенью, степи решительно никого и ничего, кроме ветра, не было, — прочел бы в его глазах напряженное нетерпение, жгучее, мучительное желание. Он шел, погрузившись в свои мысли, спотыкаясь о дорожные камни, попадая ногой в рытвины; взор его был все время устремлен вперед, в синеющую даль. Но впереди тоже ничего не было, кроме желтой глины да большака, который то сходил под изволок, то снова поднимался на отлогий бугор. Путник шел так быстро и с таким нетерпением поглядывал на невысокую, плешивую вершину очередного бугра, как будто он знал, что там, за этой макушкой, непременно ждет его какое-то чудо, какое-то дивное, из-под земли выросшее видение. Вот, наконец, он дошел, но ничего не случилось — там, за заветным бугром, была все та же голая степь с высохшей травой и овечьим навозом, а в небе, распластав неподвижные крылья, все так же парили кобчики. Но путник, даже не взглянув на то место, куда он так стремился, уже спешил дальше и с таким же напряжением вглядывался вперед, где вырастал, за новой лощиной, новый пригорок.
Путник этот был Адам Жора, досрочно отпущенный с каторги и спешивший к себе, в родную Даниловку.
То, чего ждал он за каждым холмом, показалось на горизонте лишь под вечер, когда придорожные камни, ярко осветившись с западной стороны, бросили длинную тень на восток. Там, на востоке, над глинистым откосом очередного холма, блеснуло что-то золотисто-зеленое. Это были обшитые позеленевшей медью луковицы даниловских церквей. У Адама чаще забилось сердце. Он ускорил шаг, хотя едва держался на ногах от истощения, голода и усталости. Следя за своей бегущей вдоль дороги, бесконечно длинной тенью, он еще раз спустился в лощину, еще раз поднялся на пригорок и тогда только увидел дымящие землянки и за ними первые дома Даниловки.
Солнце уже зашло, когда он вошел в село. Он шел с запада, оттуда, где на небосклоне еще горели зловеще-багровые полосы заката. Но никто, казалось, не замечал ни заката, ни пришельца. Чувствуя на сердце какую-то необычайную, пьянившую его легкость, он почти бежал по извилистой сельской улице, вдоль высоких плетней и заборов, пока не добежал до того места, где из-за домов показались пепельно-зеленое море, которое рябил и морщил ветер, и мокрый песчаный берег, с лежащими на нем черными, тяжелыми лодками и развешанными на столбах сетями. Здесь он свернул в закоулок и остановился. Игравшие в пыли ребятишки с удивлением увидели, как какой-то высокий чужой человек пристально смотрит на изломанный, покривившийся плетень и заброшенный двор, поросший серебристой полынью и подорожником с жирными, пыльными листьями. В глубине двора виднелся домик с окнами без стекол. Камышовая крыша провалилась, в пустых комнатках росли крапива и бурьян. Их листва лезла в окна. Гнилая дверь, криво державшаяся на одной петле, была открыта.
Пришелец постоял, облокотившись о плетень, потом вошел во двор, но не через лаз в проломившемся плетне, а через калитку, едва державшуюся на ржавых петлях. Рассеянно ступая по крапиве, он прошел в домик и заглянул сначала в одну комнатку, потом в другую. Через завалившуюся крышу проникал багровый свет заката. Полы заросли бурьяном. В одном углу было нагажено. По облупившимся стенам бегали мокрицы.
Адаму хотелось найти хоть что-нибудь, хоть какой-нибудь обломок знакомых ему вещей, но домик был совершенно пуст. Он вышел, снова ступая по крапиве, и прислонился к плетню. Ребятишки все еще играли на улице. Адам подошел к ним и спросил хриплым голосом, указывая на двор:
— Где старуха?
Дети остановились и с удивлением посмотрели сначала на него, потом на его руку, указывавшую на заброшенный домишко.
— Какая старуха? Бабушка Аксинья?
— Ну да, — с трудом проговорил он. — Бабушка Аксинья.
— Она померла, — хором ответили дети. — Давно уже. Ее сын помер в тюрьме. И она померла…
Адам еще раз посмотрел на домик, потом, ни слова не говоря, повернулся и пошел. Он не разбирался в своих чувствах. Может быть, в эту минуту он даже вовсе ничего не чувствовал и торопливо шагал по уже окутанной сумерками улице, отыскивая что-то и словно уже позабыв про вросший в землю, полуразвалившийся домик. Он искал стоявший в противоположном конце села дом Ерофея, отца Ульяны, хотел расспросить про нее, увидеть ее, обнять, поднять ее, — такую большую и сильную — как ребенка, долго целовать ее глаза, лоб, губы… Теплое, пьянящее чувство заполнило его грудь, когда он думал о предстоящей встрече.
Он шел теперь по главной улице и находился в центре села. За углом была корчма Евтея Данилова, направо — забор его двора, налево, через улицу — колодец с журавлем. Адам еще издалека увидел, не обратив на нее внимания, вышедшую из ворот женщину, которая подошла к колодцу, достала воды и наполнила принесенное ею ведро. Все это видел Адам, но в его памяти жила высокая, тоненькая, шестнадцатилетняя дикарка, а не покачивающая бедрами женщина с тяжелой поступью, отходившая от колодца с полным ведром на коромысле.