Вера Инбер - Смерть луны
— Бицепс, — ответил Петр Калугин. — Необходим при легкой атлетике. А также и при тяжелой.
— Так. А еще?
Петр Калугин молчал.
— Так. Прекрасно, — сказал профессор.
Но было очевидно, что он этого не думает.
Вечером в гистологическом кабинете был блеск протертого стекла, блики полированного дерева, препараты в банках. Было тихое гудение горелки Бунзена, на пламени которой в большой фаустовской колбе рубиновым эликсиром закипал чай. Мешки, набитые кроликовой соломой, были сложены в углу, и Иван Иванович присматривал за ними.
Иван Иванович был скелет. Все четыре скелета института назывались Иван Ивановичи. Кем они были при жизни — неизвестно. Но после смерти они стали братьями. Они стали собранием косточек и костей, необходимых для студентов, соединением тазовых и грудных конечностей, роковых для Петра Калугина.
Гистологический Иван Иванович молчаливо следил за приготовлениями к вечернему приему. И наконец прием наступил.
Хозяев было десять человек, гостей было трое: обычно бывает наоборот. Десять человек хозяев после спартанской свежести и воинственного гула общежития с трудом привыкали к семнадцати градусам тепла в гистологической тишине. Хозяева сидели по углам, а Петр Калугин наблюдал за горелкой Бунзена. Он был в спортивной фуфайке, резал сосиски ножницами и был взволнован. Он был взволнован будущим появлением кого-то, кто еще не появился.
Первый пришел Мотя Майданник. Снежинки таяли на его веснушках, а флюс с утра увеличился вдвое.
— Вы роскошно устроились, ребята, — сказал он всем вообще. — Как зачет? — спросил он у Петра Калугина в частности.
Тот покосился на Иван Ивановича и промолчал. Мотя с любовью склонился над каким-то препаратом в стеклянном ящике и сказал:
— Ребята, если вы тут что-нибудь разобьете — ваше дело. Но троньте это — и ужасное получится, ребята.
— А что оно такое? — спросили ребята, плохо знакомые еще со своей обстановкой.
— Это кусок ткани, человеческая эпидерма. Ее питают особым способом при температуре не ниже тридцати четырех градусов тепла.
— Ого, — произнес кто-то в углу. — Почти тропики. Губа не дура.
— Это не губа, товарищ, — возразил, не расслышав, Мотя, — не слизистая оболочка, а эпидерма. Как я уже сказал, ее питают особым способом, и я знаю, как факт, что ей уже двадцать пять лет.
«На шесть лет старше меня», — сообразил Петр Калугин, встряхивая колбу с чаем.
В это время раскрылась дверь, и на фоне Мотиной мудрости возникли Надежда и Любовь. Петр Калугин вспыхнул ярче Бунзена и яростно резанул сосиску.
Любовь была темноволоса, свежа, молчалива, как елочка на опушке. У нее над прохладными глазами были пушистые хвойные ресницы, легкие и теплые, как пуховые рукавички. Когда она подымала эти свои ресницы, у Петра Калугина падало сердце. Надежда, наоборот, была белокура, проворна, как белка, и смешлива. Обе они были из педтехникума.
Любовь села поближе к Иван Ивановичу. Один только раз она шевельнула губами и спросила, указывая на стеклянный ящик:
— А это что?
И десять голосов (только Мотя молчал) ответили ей:
— Это человеческая эпидерма. Ее питают особым способом, и ей двадцать пять лет.
Видя, что прохладные глаза под теплыми ресницами устремлены на стеклянный ящик, Петр Калугин не стерпел. Он сказал:
— Вчера в Сокольниках мы вдрызг расколошматили второе эмгэу.
Говоря так, он хотел обратить на себя внимание Любови, но это не вышло. Теперь она упорно глядела на двухмесячный зародыш в банке и не хотела видеть никого другого. И только Надежда болтала и смеялась в другом углу.
— Если вас интересуют такие вещи, — с горечью сказал Петр Калугин, — то вам надо пойти в анатомический театр. Там есть двухголовая лошадь.
Любовь пожелала узнать подробности о двухголовой лошади. Петр Калугин не знал их, и разговор снова прервался. Тогда Любовь взглянула на Иван Ивановича за шкафом.
— Был человек, — сказала она. — А теперь — вот. Какой странный череп!
— Череп вполне естественный, — ответил Мотя Майданник. — Череп развился из позвоночника так же, как цветок развился из листа.
— Это вы хорошо сказали, — заметила Любовь.
— Это сказал Гете, — ответил Мотя Майданник и очень покраснел.
— Я иногда думаю о смерти, — сказала Любовь.
— Напрасно, — возразил Мотя Майданник. — При жизни думать о смерти еще рано, а при смерти уже поздно.
— Мне нравится то, что вы сказали, — заметила Любовь.
— Это сказал Вольтер, — ответил Мотя и покраснел вторично.
— Вы, наверное, много читали в своей жизни? — спросила Любовь.
— Я много читал, — ответил Мотя Майданник и покраснел в третий раз и уже окончательно.
Дольше Петр Калугин не мог терпеть. Он вылетел из гистологического кабинета прямо в снег, на мороз, под сверканье жестоких январских звезд. Он был сражен: Мотя Майданник много читал. Он победил. Кто мог предвидеть, что победитель второго эмгэу будет, в свою очередь, побежден людьми, о которых было известно только то, что они писали книги, и которые, больше чем вероятно, даже не умели затянуть лыжных ремней!
Во дворе возле сарая, прямо под звездами, институтский сторож рубил дрова. Звезды осыпали небо. Млечный Путь тек, не протекая.
Петр Калугин молча взял из рук сторожа топор и установил полено. Он ударил топором по полену с такой силой, что сторож недовольно сказал:
— А ну, потише, парень. Так можно струмент угробить, а он небось казенный.
Петр Калугин, не слушая, ударил второй раз так, что Иван Иванович, сидящий внутри его, затосковал под мышцами.
Петр Калугин ощупал свою переднюю конечность и крутой мускул на ней. «Бицепс, — подумал он. — Необходим при легкой атлетике. А также при рубке дров. А еще какие мышцы вы можете назвать?» — спросил он сам себя, как профессор, но не получил ответа.
— Слыхал, Тимофей? — издеваясь, сказал он сторожу. — Слыхал новость, что череп развился из позвоночника так же, как цветок из листа?
— Все возможно, — с уважением ответил Тимофей. — Учуть вас тут ежедневно, череп обязательно должон развиться. Голова растет, а то как же. Умен человек потому что.
Петр Калугин полной грудью вдохнул в себя морозный воздух. Воздух был морозный, но груди было тесно и жарко. Тесно и жарко было голове под шапкой, как будто голова внезапно выросла.
Млечный Путь пересекал полночное небо. Острая зеленая звезда стояла над институтским сараем.
Петр Калугин еще раз поднял топор и ударил полено так, что щепки брызнули прямо в небо. Рванулись к звезде, про которую на земле известно все, даже то, что свет ее летит к нам пятьсот лет.
Умен человек потому что!
1928
Смерть луны
Как быть с вещами, которых мы не помним? Ведь то, что мы не помним, уже не существует для нас. Из-за несовершенства нашей памяти мало-помалу стираются нежные контуры нашей юности.
А то, что мы помним… ведь оно тоже блекнет и вянет. У меня, например, год за годом разрушается воспоминание о лебеде, ударившем меня крылом.
Этот лебедь выступил впервые из невероятно яркой и крупной зелени. Сам он был пышен и бел, как подушка на няниной кровати. Лебедь раскрыл крыло, которое закрыло солнце, и ударил меня.
Иногда в свободные минуты я извлекаю из глубины памяти это давнее свое воспоминание и разглядываю его против света, как ветхую ткань. И вот я вижу: лебедь уже не так бел, как прежде. А листья… где их яростное кипение, их блеск, их жизнь? Где вся эта зелень, похожая на зеленую кровь? А как выглядела вода?
Я не помню.
Так, раз за разом, перо за пером, облетает прекрасная птица: ее почти уже нет. А совсем недавно мне пришло в голову: откуда бы взяться лебедю в том смиренном дачном месте, у той воды, где я жила летом? Вернее всего, это был гусь или даже гусыня, ущипнувшая меня за ногу, охраняя гусят.
И, дойдя до гуся, я поняла, что все пропало.
Вот почему я так берегу все, что помню. Мне хочется закрепить, пока не поздно, все эти точки, пятна и туманности. Все эти гибнущие воспоминания.
2Я хорошо запомнила все сады, виденные мною в жизни. Мне даже кажется, что я запомнила каждое сколько-нибудь значительное дерево. Вероятно, это произошло оттого, что я родилась в городе, бедном зеленью. Солончаки наступали на него со стороны лимана, травы на окраинах были солоны.
Бульвар над морем был самым зеленым местом в городе. Весной здесь цвели каштаны. Что-то венчально-погребальное есть в этом дереве: в сочетании почти черной листвы и белых пламевидных цветов, запрокинутых острием кверху.
В конце бульвара, на плавном и полукруглом его завороте, стоял Пушкин.
Акация осыпала в мае арабские завитки его волос. Осенью листья каштана отдыхали на его плече, прежде чем лететь дальше в синеву осени. Сам же Пушкин, вознесенный на высоту деревьев и птиц, озирал улицу его имени, впадающую в бульвар.