Владимир Набоков - Память, говори (пер. С. Ильин)
Дмитрий Николаевич Набоков, дед автора (18271904), министр юстиции (18781885).
Бабушка автора по матери, баронесса Мария фон Корф (18421926), в конце пятидесятых годов прошлого века.
Глава четвертая
1
В обиходе таких русских семей как наша – семей, ныне исчезнувших, – была, среди прочих достоинств, давняя склонность к удобным порождениям англо-саксонской цивилизации. Дегтярное лондонское мыло, черное как смоль в сухом виде, топазовое, когда мокрыми пальцами держишь его против света, было непременным участником утренних обливаний. Как приятно легчала раскладная английская ванна, когда ее заставляли выпятить резиновую нижнюю губу и изрыгнуть пенное содержимое в наклоненную бадью. “Мы не смогли улучшить пену, поэтому улучшили тубочку”, – гласила надпись на английской зубной пасте. За брекфастом привозимый из Лондона яркий паточный сироп, golden syrup, наматывался блестящими кольцами на вращаемую ложку, а оттуда сползал на деревенским маслом намазанный хлеб. Бесконечная череда удобных, добротных изделий текла к нам из Английского Магазина на Невском: кексы, и нюхательные соли, и покерные карты, и вырезные картинки, и в полоску спортивные фланелевые пиджаки, и белые как тальк теннисные мячи.
Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски. Первыми моими английскими друзьями были незамысловатые герои грамматики: Ben, Dan, Sam и Ned. Много было какой-то смутной возни с установлением их личности и местопребывания – “Who is Ben?”, “He is Dan”, “Sam is in bed” и тому подобное. И хоть все это было сбивчиво и сухо (составителю мешала необходимость держаться – по крайности на первых порах – слов, состоявших не более чем из трех букв), мое воображение как-то управилось раздобыть необходимые данные. Туполицые, плоскоступые, замкнутые оболтусы, болезненно гордящиеся своими немногими орудиями (“Ben has an axe”), они вялой подводной походкой шагают вдоль самого заднего задника моей памяти; и вот, перед дальнозоркими моими глазами вырастают буквы грамматики, как безумная азбука на таблице у оптика.
Классная пропитана солнцем. В запотевшей стеклянной банке несколько шипастых гусениц пасется на крапивных листьях (изредка выделяя интересные зеленые цилиндрики помета). Клеенка на круглом столе пахнет клеем. Мисс Клэйтон пахнет мисс Клэйтон. Кроваво-красный спирт в столбике наружного градусника восхищенно показывает фантастические 24о Реомюра (86о Фаренгейта) в тени. В окно видать поденщиц в платках, выпалывающих ползком, то на корточках, то на четвереньках, садовые дорожки или ласково заравнивающих граблями испятнанный солнцем песок. (До счастливых дней метения улиц или рытья государственных каналов еще далеко.) Иволги в зелени издают свой четырехзвучный крик, четыре блистательных ноты: ди-диль-ди-О!
Вот прошел мимо окна Нед, посредственно играя младшего садовника, Ивана (которому предстоит в 1918 году стать членом местного Совета). На дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу бурой, заляпанной чернилами книги настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами (“One day Ted said to Ann: Let us”) в награду маленькому читателю и к вящему его торжеству. Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда ныне мне попадается грамматика, я первым делом заглядываю в конец – насладиться запретным отблеском будущности прилежного ученика, этой землею обетованной, где словам наконец назначено значить то, что они означают.
2
Летние сумерки (“сумерки” – какое это чудесное русское слово!). Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от вашего экватора и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера. Дню потребовалась бы вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды – все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое не разрешалось, а продолжалось еще и еще грустным мычанием коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь недосягаемого и загадочного, что еще дети Рукавишниковы прозвали его: Америка.
Мать, в гостиной нашего сельского дома, часто читала мне перед сном по-английски. Подбираясь к страшному месту, где героя уже поджидает неслыханная, может быть роковая, опасность, она замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем перевернуть страницу, кладет на нее руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым, голубиной крови, рубином (в прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в них, я мог бы различить комнату, людей, огни, деревья под дождем – целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на деньги, вырученные за это кольцо).
Были сказки о рыцарях, чьи ужасные, но удивительно свободные от инфекции раны омывались молодыми дамами в гротах. С прометенной ветром скалы средневековая, волнисто-волосатая дева и юноша в трико смотрели вдаль на круглые Острова Блаженства. Судьба Humphrey из “Misunderstood” порождала в горле слушателя комок, какого ничто из прочитанного у Диккенса и Доде (великих изготовителей таких комков) породить не могло. Бессовестно аллегорическая история “За Синими Горами”, повествующая о четверых, разбившихся на пары маленьких путешественниках – хороших, Clover и Cowslip, и двух дурных, Buttercup и Daisy – содержала волнующие подробности в количествах, достаточных, чтобы забыть о ее “морали”.
Были также большие, плоские, глянцевитые книжки с картинками. Особенно мне нравился чернолицый Голивог в малиновых панталонах, голубом фраке, с двумя бельевыми пуговицами вместо глаз и скромным гаремом из пяти деревянных кукол. Две из них, беззаконно смастерив себе платья из американского флага (Пегги взяла матронистые полоски, а Сарра Джейн – грациозные звезды), облекли ими свои безотносительные сочленения и тем обрели подобие нежной женственности. Куклы-близнецы (Мэгги и Вэгги) и крохотная Миджет остались совершенно нагими, и следовательно бесполыми.
Мы видим, как в глухую ночь они украдкой выбираются из дому и перебрасываются снежками, покамест перезвон далеких часов не отсылает их назад в детскую, в ящик с игрушками. Какой-то наглец, взвившийся на пружинах из своей коробки, испугал мою любимую Сару Джейн – эту картинку я от души не любил, поскольку она напоминала мне детские праздники, где нравившаяся мне какая-нибудь милая девочка, прищемив палец или ударясь коленкой, вдруг превращалась в страшного багрового урода – ревущий рот, морщины. В других сериях они совершали велосипедную поездку и попались в лапы каннибалов; наши беззаботные путешественники утоляли жажду водой из опушенного пальмами пруда, когда зазвучали там-тамы. Заглядывая через плечо моего прошлого, я снова любуюсь самой главной картинкой: Голивог, все еще коленопреклоненный у пруда, но уже не пьющий; волосы у него стоят дыбом, а обычная чернота лица сменилась зловещей пепельной бледностью. Была еще серия автомобильная (Сара Джейн, всегдашняя моя любимица, нарядилась в изумрудную вуаль), с обычной чередою событий – крушения, перебинтованные головы.
Ах, да – еще дирижабль. Ярды и ярды желтого шелка пошли на его изготовление, между тем как счастливице Миджет достался собственный миниатюрный воздушный шар. На немыслимой высоте, которой достиг дирижабль, аэронавты жались друг к дружке, чтобы согреться, между тем как затерявшийся маленький одиночка, остававшийся, при всех его горестях, предметом моей страстной зависти, уплывал в бездну снежинок и звезд – совершенно один.
3
Затем вижу: мать ведет меня за руку в спальню по огромному залу, из которого срединный пролет лестницы уходит все выше, выше, к верхней площадке, отделенной от светло-зеленого вечернего неба лишь парниковым стеклянным сводом. Пытаешься, отставая, ехать за нею, шаркая и скользя по гладким каменным плитам зала, но ласковый напор лежащей на твоей пояснице мягкой ладони подвигает артачливое тело. Оказавшись у лестницы я обычно пролезал на ее ступени между первым и вторым столбиками балюстрады. С каждым новым летом протискиваться становилось труднее; ныне и призрак мой пожалуй бы застрял.
Следующая часть обряда заключалась в том, чтоб подниматься по лестнице с закрытыми глазами. “Step (ступенька), step, step”, – приговаривала мать, ведя меня вверх – и конечно, следующая ступень принимала доверчивую ступню незрячего ребенка, нужно было лишь поднимать ее повыше обычного, чтобы не ушибить об угол ступеньки пальцы. Это медленное, отчасти лунатическое восхождение в самодельной темноте таило очевидные очарования. Самое щекотное из них состояло в том, что я не знал, где кончается лестница. По достижении верхней площадки нога автоматически поднималась, обманутая призывным “Step”, и тут на мгновение неистово сокращались все мышцы и захватывало дух, когда она погружалась в призрак ступеньки, как бы подбитый бесконечно растяжимым веществом собственного небытия.