Райнер Рильке - Флорентийский дневник
Здесь и море вносит свой вклад во взращивание скромной праздничности. Всем этим людям, мужчинам и девушкам, и невдомек, до какой степени они — его ученики и дети и как глубоко связаны они душою с его красотой, с его яростью и с его безбрежностью. Подойдет к концу день богатого улова — и с какой надеждой они собираются вечером на молу, что против пристани, растянувшейся вдоль канала, как ждут, пытаясь угадать названия выплывающих из-за окоема лодок с прямыми, узкими парусами, похожими на кипарисы, — и попарно растущих, пока не становятся чем-то вроде аллеи, ведущей в бесконечное. Тогда в напряженных от ожидания лицах проступает светлая радость, и низкое солнце продолжает линии их улыбок далеко, до фронтонов домов Виареджо, так что и они, кажется, сполна участвуют в общей радости. На конце же мола, где начинается причал, стоят, точно в старой оперетте, жены и дочери рыбаков, солдаты и монахи, дети, опекаемые сестрами из Черного ордена, а у передовой сваи какой-нибудь загорелый сорванец в знак приветствия размахивает, словно вымпелами, задубевшими от песка ножками. И с беззвучным достоинством челны с их широкими, сытыми вечерними парусами правят в черные волны канала. Все моряки стоят вокруг мачт. Смеющиеся мальчишки, широкоплечие мужчины, молча привалившиеся к стволам мачт, и старики с морщинистыми лицами пестрыми группами сидят у кормил: вся их старая сила, кажется, собралась в жилистой волосатой кисти, стискивающей штурвал, словно рукоять меча. И вот они правят к суше, будто возвращаясь из дальнего плавания, в котором состарились, а нынче впервые после разлуки видят берег, что покинули, полные юной тьмы. И на всех лежит отсвет задумчивой вечности, а по их груди видно, что она раздалась вширь в отважном страхе перед опасностью.
Здесь — как в Южном Тироле: разве только матери выглядят усталыми и рано состарившимися. В свои вешние дни это тихие, светлые, улыбчивые девушки — а потом силы их лета уходят на множество детей и множество забот. И наконец они почти полностью превращаются в одно упрямство, в тягостное противостояние смерти, стремящейся в должный срок оторвать их от дома и от нужды, — в один ежедневный протест против ластящейся к ним утомленности, которой та завлекает их, — и больше ничего. Над упадком этого народа стоит тот же рок, что вызвал его расцвет: неспособность к Лету. Он породил прохладную красоту искусства его вешней поры, а теперь отвечает за удручающе осеннее настроение его закатных дней.
Тут, в маленьких местечках вдоль берегов Арно, в Ровеццано и Майано, и дальше — на светлых, поросших розами склонах Фьезоле, можно встретить детски нежных девушек, что словно уродились в мадонн поры едва открывшихся бутонов. Они — как поздние крестные дочери этих белых Марий из мрамора, вышедших из-под рук Сетгиньяно, да Майано и Розелино[47]. В этих мастерах, мне кажется, пластическое искусство Весны достигло своего прекраснейшего предела — наряду с ними на ум приходят разве что оба делла Роббиа, в лучших из своих работ (табернакль в церкви Санти Апостоли[48]) сохранивших все волшебство своего времени и своего доверия к вечности. Многоцветье этих майолик — уже согревание и вызревание, тихое очеловечение чудесного, нисходящего из гладкого, царственного мрамора в эту грубую глину, из неприступного дворца — в празднично убранную хижину простонародья.
А едва они отваживаются сделать этот шаг вперед, как уж предчувствие Лета тяжкими фруктовыми гирляндами обвивает их, окаймляет их и в то же время — какой странный символ! — ограничивает их радостное великолепие.
Эти Роббиа[49] на протяжении целого столетия хранили всю нежность своего ощущения жизни, не обращая внимания на вкусы и мнения прочих. Они открыли ценность найденных ими форм — и поняли, что не могут выйти за ее пределы, не теряя в то же время гармоничного единства своих круглых рельефов. Они выбрали узкий круг декоративных материалов и скромный основной: но, вработавшись в то и другое поглубже, добились нежнейшей душевной выразительности для фигур и тончайших эффектов для глины. И в особенности там, где, как у Андреа, Луки и иногда у Джованни, краски еще скупы, где восхитительнейшая синева, кажется, просветляет ослепительную белизну этих ангельских голов, а обыкновенно лишь с краю (к примеру, в гирляндах) в эту чистейшую гармонию вступает, подобно блаженному гимну более ярких дней, легкая свежесть — там-то и ощущаешь волшебство, что переживет все времена. Или эти табернакли с их углубленной центральной перспективой, к которой с тишайшим благочестием устремляются все фигуры, и эти простодушно-доверчивые младенцы на фасаде Оспедале дельи Инноченти, и неисчислимые очаровательнейшие откровения, изобилие которых можно отыскать во Флоренции и ее окрестностях. Можно подумать, что эти делла Роббиа задались целью создать по мадонне для каждой флорентийки — по ее собственному образу и подобию. И пусть эти мадонны не творили больших чудес (тому, кто их жаждал, приходилось обращаться как раз к тем белым и торжественным, что стоят в церквах) — они все равно отвечали на все утренние молитвы девушек: «Вы милы и светлы, и Жизнь — ваша родина, ибо лучезарна и великолепна, как вы. Ступайте же в Жизнь и радуйтесь». И они шли, полные красоты и радости. А ведь это уже и есть чудо.
Мне приходят на ум полные ликующей радости стихи Лоренцо Великолепного из «Canti», выражающие самое главное:
Quant' è bella giovinezza,
che si fugge tuttavia.
Chi vuol'esser lieto, sia:
di doman non c'è certezza.[50]
Закат эпохи не был страшным — он был только основой для быстро проходящей радости, но без следов сентиментальности.
Ее вообще изобрели лишь в эпоху усталости; когда не осталось больше мужества, чтобы выносить великую боль, а люди утратили доверие к радости, — меж тем и другим они нашли сентиментальность.
У Боттичелли ее нет и в помине — ибо глубочайшая мука ложится тенью на все вновь возникающее желание блаженства. Его картины — не томное забытье изнеженных, сентиментальных мелодий; они — прощальный привет умирающего блаженства.
В галерее князя Корсини, где одна картина Боттичелли (а кстати, и один прекрасный Раффаэлино да Гарбо) висит в исключительно позднеитальянском окружении, можно научиться правильно понимать его муку. Он словно принимает смерть мученика, в то время как рядом «красиво умирают» комедианты.
Откуда же у этих примитивов взяться сентиментальности — ведь она возникает лишь там, где мелкие, забитые чувства больше не в состоянии заполнить пустоту души; и вот она украшает свою внутреннюю архитектуру статуями в тыквенном стиле Бандинелли[51]. Их ей довольно.
Сентиментальность предполагает слабость, любовь к страданию. Но, сдается мне, ни у кого так хорошо не видна борьба с болью, как у Боттичелли. И эта боль — отнюдь не глухая, бесцельная печаль (как я чуть было не сказал), а ощущение той бесплодной Весны, что исчерпывает себя самое в собственных сокровищах.
Тогда уж, скорее, сентиментальным можно назвать Микеланджело — правда, исключительно с точки зрения формы. Насколько всегда величава и пластически-спокойна у него идея, настолько же беспокойно-подвижны даже линейные контуры самых безмятежных его фигур. Словно кто-то обращается к глухому или не желающему слышать. Он не устает с силой повторять, и опасение быть непонятым накладывает печать на все, что бы он ни говорил. Поэтому в конечном счете даже его глубоко личные откровения выглядят как манифесты, страстно жаждущие быть выставленными для всеобщего обозрения на каждом углу.
А то, от чего был печален Боттичелли, делало его необузданным, и если пальцы Сандро трепетали от тревожной тоски, то кулаки Микеланджело врезали образ его ярости в содрогающийся камень.
Если б Микеланджело хоть на миг оставили в одиночестве, он приладил бы свой резец к миру и изваял бы раба из этого сплюснутого шара. И тому рабу пришлось бы увенчать его надгробие.
Он был единственным, кто имел силу, необходимую для Лета. Но тогда не было для этого ни простора, ни образца. Дав своему мальчику Давиду члены гиганта, он тем яснее указал нам на недозревшую мужественность этого образа.
И даже если б деревья вздымали свое цветенье превыше гор, это все равно вечно была бы одна и та же безграничная Весна, не умеющая добыть себе Лето от Солнца.
Его мадонны отрекаются от своей весны. Но при этом притворяются, будто совсем по-земному счастливы, будто достигли свершенья. И даже хочется верить, что они родили Спасителя в муках. Но эта ложь делает их суровыми и лишает их женственности, и они одним движением, с силой вырываются за пределы девичества и материнства к какому-то упрямому героизму.