Марсель Пруст - Пленница
Как только ревность обнаружена, она рассматривается вызвавшей ее женщиной, как недоверие, которое дает право обманывать. Кроме того, при наших попытках выведать что-нибудь, мы первые прибегаем к лжи, к обману. Андре, Эме клянутся нам держать язык за зубами, — но сдержат ли они свое слово? Блок не давал никаких обещаний, потому что ничего не знал; таким образом достаточно Альбертине обменяться несколькими словами с каждым из троих, и она при помощи того, что Сен-Лу назвал бы «перекрестным допросом», узнает, что мы лжем ей, притворяясь равнодушными к ее действиям и нравственно неспособными устраивать за ней слежку. Таким образом, — приходя на смену, когда дело касалось поведения Альбертины, моему привычному безграничному сомнению, слишком неопределенному для того, чтобы оставаться болезненным (для ревности оно то же, что для горя начало забвения, когда успокоение рождается смутностью воспоминаний), — отрывочные ответы, приносимые мне Андре, тотчас же возбуждали новые вопросы; исследуя клочок простиравшейся вокруг меня обширной области, я успевал лишь немножко отодвинуть то непознаваемое, каковым является для нас реальная жизнь другого лица, когда мы пытаемся представить эту жизнь в ее подлинной сущности. Я продолжал расспрашивать Андре, между тем как Альбертина из скромности и желания дать мне (догадывалась ли она об этом?) возможность побеседовать с Андре обстоятельно продолжала переодеваться в своей комнате. «Мне кажется, что дядя и тетя Альбертины меня очень любят», — опрометчиво заявлял я Андре, упуская из виду особенности ее характера.
Ее скучное лицо тотчас же мрачнело; как скисший сироп оно казалось навсегда помутневшим. Складка ее губ делалась горькой. У Андре ничего не оставалось от юного веселья, которому, подобно всей девичьей «ватаге», несмотря на свою болезненность, она предавалась в год моего первого пребывания в Бальбеке; теперь (правда, с тех пор Андре на несколько лет постарела) это веселье быстро у нее пропало. Но я невольно оживлял ее, когда она собиралась уходить домой обедать. «Один мой знакомый ужасно мне вас расхваливал», — говорил я ей. Тотчас же луч радости озарял ее взор, казалось, что она меня неподдельно любит. Она избегала смотреть мне в лицо, но улыбалась в пространство, и глаза ее становились вдруг совсем круглыми. «Кто же это?» — спрашивала она с наивным и жадным интересом. Я говорил ей и, кто бы это ни оказался, она бывала счастлива.
Потом наступал час, когда ей нужно было уходить, Андре меня покидала. Ко мне возвращалась Альбертина; она была в домашнем наряде, в красивом пеньюаре из крепдешина или в японском платье, описание которых я раздобыл у герцогини Германтской; некоторые дополнительные подробности сообщила мне г-жа Сван в письме, начинавшемся такими словами: «После продолжительного вашего исчезновения я подумала, читая ваше письмо относительно моих tea gown, что получила известие от выходца с того света».
Альбертина была обута в черные туфли с бриллиантами (Франсуаза гневно называла их калошами), похожие на те, что через окно гостиной она видела по вечерам на герцогине Германтской, а немного попозже Альбертина приходила ко мне в домашних туфлях без задка, иногда из золоченой кожи, иногда подбитых мехом шиншила, вид которых был мне сладок, потому что они являлись как бы знаками (чего нельзя было бы сказать о других туфлях) ее совместной со мной жизни. У нее были также вещи, полученные не от меня, например, красивое золотое кольцо. Я восхищался выгравированными на нем распущенными орлиными крыльями. «Это подарок тети, — сказала мне она. — Все же она иногда бывает ко мне мила. Кольцо это меня старит, потому что было подарено, когда мне исполнилось двадцать лет».
Ко всем этим красивым вещицам у Альбертины было гораздо больше пристрастия, чем у герцогини, так как, подобно всякой помехе к обладанию чем-нибудь (такою была для меня болезнь, делавшая путешествия столь трудными и столь желанными), бедность, более щедрая, чем достаток, дает женщинам нечто гораздо большее, чем туалет, которого они не могут приобрести, — желание этого туалета, являющееся его подлинным знанием, подробным, углубленным. Оба мы, — она, благодаря невозможности приобретать эти вещи, я, из желания доставить ей удовольствие, преподнося их ей, — были похожи на двух студентов, наперед узнающих все о картинах, которые они жаждут посмотреть в Дрездене или в Вене. Тогда как женщины богатые, обладательницы несчетного количества шляп и платьев, похожи на тех посетителей музеев, у которых прогулка по картинной галерее, не предваренная никаким желанием, вызывает только головокружение, усталость и скуку.
Какая-нибудь шапочка, соболье манто, пеньюар от Дусе с рукавами на розовой подкладке приобретали для Альбертины, которая приметила их, позарилась на них и, благодаря исключительности и мелочности, свойственными всякому желанию, одновременно и обособила их от всего остального, окружив пустотой, на фоне которой чудесно обрисовывалась подкладка или шарф, и изучила во всех подробностях, — а также для меня, почему я шел к герцогине Германтской и старался разузнать, в чем заключается особенность, отменность, элегантность манто или пеньюара, и неподражаемый фасон портного-художника, — вещи эти приобретали для нас обоих значительность, очарование, какими они конечно не обладали для герцогини, пресыщенной прежде, чем у нее появлялся аппетит, да даже и для меня, если бы я увидел их несколько лет тому назад, сопровождая какую-нибудь элегантную женщину в ее скучных объездах модных портних.
Впрочем, и Альбертина мало-помалу становилась элегантной женщиной. В самом деле, если каждая вещь, которую я заказывал ей таким образом, была в своем роде самой красивой, если она обладала всей изысканностью, которую внесли бы в нее герцогиня Германтская или г-жа Сван, то таких вещей у Альбертины накопилось очень много. Но это было неважно, ибо сначала она полюбила каждую из них в отдельности.
Если мы увлекались каким-нибудь художником, а потом другим, мы в заключение можем горячо восхищаться всем музеем, потому что это восхищение соткано из последовательных увлечений, каждое из которых было исключительным в свое время, но которые в конце концов приладились друг к другу и согласовались.
Она не была, впрочем, легкомысленна, много читала, когда бывала одна, читала и мне вслух, когда бывала со мной. Она стала необыкновенно культурной. Она говорила, заблуждаясь, впрочем: «Я прихожу в ужас при мысли, что без вас я бы осталась дурой. Нет, нет, не возражайте. Вы открыли мне мир идей, о котором я не подозревала, и тем немногим, что я приобрела, я обязана исключительном вам».
Известно, что она говорила то же самое относительно моего влияния на Андре. Кто же из них питал нежные чувства ко мне? И чем были Альбертина и Андре в своем подлинном существе? Чтобы узнать это, нужно бы было остановить вас, не жить больше в непрестанном ожидании вас, когда вы приходите всегда иными, нужно бы было не любить вас больше, чтобы вас определить, не ведать больше ваших бесконечно разнообразных и всегда сбивающих с толку появлений, о девушки, о луч, мелькающий в вихре трепета, которым мы наполняемся при каждой встрече с вами, едва вас узнавая, — в головокружительной скорости света! Может быть, мы бы не знали этой скорости, и все казалось бы нам неподвижным, если бы половое влечение не гнало нас к вам, золотые капельки, всегда разные, всегда превосходящие наши ожидания! При каждой новой встрече девушка так мало походит на то, чем она была прошлый раз (разбивая вдребезги, едва только мы замечаем ее, сохранившееся у нас воспоминание о ней и наполнявшее нас желание), что постоянство характера, которым мы ее наделяем, является чисто фиктивным, оно вызвано простым удобством речи. Нам изобразили какую-нибудь красивую девушку милой, любящей, исполненной самых нежных чувств. Наше воображение верит этому на слово, и когда перед нами впервые появляется окаймленный кудрявыми локонами белокурых волос овал ее розового личика, мы почти боимся, что эта слишком добродетельная сестра охладит нас самой своей добродетелью, никогда не станет нашей любовницей, как нам хотелось бы. Во всяком случае, сколько признаний делаем мы ей с первой же минуты нашего знакомства, доверяясь благородству ее сердца, сколько планов замышляем мы совместно. Но через несколько дней мы сожалеем о своей доверчивости, ибо розовая девушка, с которой мы познакомились, обращается к нам при второй встрече со словами похотливой фурии. А что касается мелькающих лиц, которые нам рисуются в розовом свете лихорадочного возбуждения, то может статься даже, что черты их изменило какое-нибудь внешнее по отношению к этим девушкам movimento: так случилось вероятно и с моими бальбекскими приятельницами.
Родные превозносят вам кротость, чистоту какой-нибудь девицы. Но потом они чувствуют, что вы бы предпочли нечто более пряное, и советуют девице вести себя более непринужденно. Но кто же она сама по себе: скромница, развязная? Пожалуй, ни то ни другое, но способна приобщиться множеству различных возможностей в головокружительном потоке жизни. По отношению к другой девице, вся привлекательность которой заключалась в своего рода неукротимости (которую мы рассчитывали сломить по-своему), — например, по отношению к бесстрашной бальбекской прыгунье, которая почти задевала ногами головы перепуганных стариков, — какое, напротив, разочарование, если, раскрывая нам новое свое лицо, когда мы расточаем ей нежности, вызванные воспоминанием о стольких ее дерзостях в обращении с другими, девица эта с самого начала заявляет нам, что она робкая, что она никогда не умеет сказать ничего умного человеку, которого видит в первый раз, так ей бывает страшно, и что только по прошествии двух недель она будет с вами разговаривать спокойно. Сталь превратилась в вату, вам не над чем больше пытать свою силу, потому что ваша знакомая сама потеряла всю свою прочность. Сама; но, может быть, по нашей вине, ибо нежные слова, с которыми мы обратились к Суровости, может быть, внушили ей, даже если поведение ее не было рассчитанным, желание быть мягкой.