Борис Шергин - Повести и рассказы
С утра мужики шить сядут, приказывают мне:
– Пост теперь, книгу читай. Да чтобы страх был!
Слушают, вздыхают… А оконце вдруг осветится странным, невременным светом. Горят в небе сполохи, северное сияние. С запада оли до востока будто река вся жемчужная, изумрудная свернется да развернется; то как бы руки златые по небу пойдут, перебирают серебряные струны…
Вечером ребята песню запросят. Староста строго:
– В песнях все смехи да хи-хи. Заводи, баюнок, лучше старину.
Сказываю Соловья Будимировича:
Из-за моря, моря Студеного,
Выплывают корабли Будимировы.
Тридцать кораблей без единого,
Нос-корма по-звериному,
Бока взведены по-туриному.
А и вместо глаз было вставлено
По камню было по яхонту,
Вместо бровей было прибито
По черному соболю сибирскому…
В пост на былину-старину разрешено, а уж как завыговаривает старинка про любовь да как зачнут мужики сгогатывать, так староста только головой вертит да руками машет:
– Ну, разлилась масленица, затопила великий пост!
Про Лира-короля слушать любили. По книжке у меня было выучено.
– Ты, баюнок, мастер слезы выжимать. Поплачешь, оно и легче.
Был у меня в артели друг, подпеватель Тимоша. Перед святками он замолчал. Староста мне наказывает:
– Не давай ему задумываться!
Я заплакал:
– Тимоша моложе всех, что ему печалиться!
– То и горе. Стар человек, многоопытен – беды по сортам разбирает: это, мол, беда, это полбеды. А молодому уму несродно ни терпеть, ни ждать.
Я Тимошу отчаянно любил, жалел:
– Тимошенька, чем ты будешь зиму провожать, весну встречать? Давай сделаем гудок.
На деревянную чашу натянули жилы оленьи, гриф из вереска – вот и гудок с погудальцем.
Два коровьих рога, в чем иглы держали, то сопелки-свирели.
– Староста, нам до праздника надо сыгровку делать.
– Играть нельзя, а сыгровку можно.
«Во святых-то вечерах виноградчики стучат: виноградие красно-зеленое!»
В праздник всякий вечер ударим в гусли; запоет гудок девическим волосом, завизжат рожки. Учинится топот-хлопот, скаканье-плясанье. Зажиг от старосты пойдет: зачнет пудовыми сапожищами в половицы бухать, перстами щелкать, закружится…
У нас песни поют,
У нас гудки гудут,
Золотая труба трубит,
Переладец разговаривает…
За старостой – стар и млад, ажно ветер по избе. И Тимоша с нами. Только я заметил; глаза у него блестели и губы рдели по-особому. Утром он не встал. И зачал наш Тимошенька таять, как снег.
Я обниму его, реву над ним:
– Тимошенька, не спи! Во снах тебя смерть схватит…
Он рассмехнется:
– Ты не отдавай меня смерти-то.
Нет, не укараулил я Тимошеньку, не сохранил, не уберег от смерти…
За Тимошей еще трое товарищей повалились в той же тоске. Сам староста перед ними в гудок играл и кружился. Все артельные попеременно плясали, смешили недужных. На Афанасьев день, января восемнадцатого, они рассмеялись и встали. Только Тимошеньку моего не мог я рассмешить… Положили его на глядень, откуда море видать. Графитной плитой накрыли и начертали:
Спит Тимоша-горожанин,
Ждет трубы архангеловы.
На Афанасьев-от день первый свет показался над Новой Землей. В полдень заря зарумянилась. Мы и ночник погасили на часок. На Аксинью-полузимницу солнышко-баттошко как бы с красным фонариком прошло по горам.
В сретьев день солнышка мы навидались. В полном лике оно над морем встало. Мы-то целовались, обнимались в охапку, по снегу катались, в землю кланялись солнцу-то красному:
– Здравствуй, отец наш родной, солнце пресветлое! При тебе теперь живы будем!
Да в землю ему, да в землю ему, солнцу-то красному.
Друг, друга разглядываем:
– Ты, баюнок, обородател!
– А ты поседател!
– А это кто, негрянин черной?
– Ничего, промоюсь, – краше вас буду!
И благовещенье, и пасху славить к морю выходили. В медные котлы звонили. Проталинки ребячьими глазками в небо заглядели. Мох закудрявился. На радоницу в тысячу звонков-колокольчиков Новая Земля зазвенела – с гор ручьи побежали. На Егорьев день гуся два, чайки две, гагары две прилетели, посидели, поглядели, поговорили – опять улетели. Передовые это были. На вешнего Николу слышим сквозь сон: стон стоит на дворе. Выбежали – птица прилетела! И лебеди, и гуси, и гагары, и… все прилетели. Земли не видать, голосу человеческого не слышно. Лебедь кикает, гагара вопит, чайка кричит. Любо! Весело!
На троицу в ночь будто орган заиграл, во вселенной будто трубы запели. Это ветры сменились. Ветры с полдня, южные, летние ветры ударили. Дрогнула льдина морская, заворотилась и ушла. Море по-веселому зашумело, волна разгулялась во все стороны света белого.
По горам шиповник зацвел. Березка, вся-то она ростом в аршин, притулилась за камешком, листочки по грошику, а тоже, как невеста, сережки надела. Тут и травочка маленька, и пчелка бунчит…
Мы, где эко место увидим, падем на колени, руками охапим:
– Мать-земля благоцветущая! Мать – сыра земля!
День тогда беззакатный стоит над Новой Землей, и ночи нет ни единого часу. А мы в солнечные те ночи и сон и еду потеряли. Своих ждем, корабля ждем. Так и живем на берегу, на высоком-то гляденье. Так и едим глазами край-то морюшка, откуда кораблю быть…
Раз этак задремали о полдне. Вдруг староста кричит:
– Парус! Парус! Парус!…
Подняло нас. Правда, парус! Да не один. Вон два кораблика, вон три соколика… Наши это! С Двины за нами идут…
Тут опять слезы. Только – ах! – сладкие это были слезы. Слаще их ничего не живет на земле.
Евграф
Соловецкие суда отличались богатством украшения. Я знавал там ревнителя искусства сего рода. Его звали Евграф, был он отменный резчик по дереву. Никогда я не видел его спящим-лежащим. Днем в руках стамеска, долото, пила, топор. А в солнечные ночи, летом, сидит рисует образцы.
Евграф беседовал со мной, как с равным, искренно и откровенно.
Я восхищался легкостью, непринужденностью, весельем, с каким Евграф переходил от дела к делу.
Он говорил:
– И ты можешь так работать Дай телу принужденье, глазам управленье, мыслям средоточие, тогда ум взвеселится, будешь делать пылко и охотно. Чтобы родилась неустанная охота к делу, надо неустанно принуждать себя на труд.
Когда мой ум обленится, я иду глядеть художество прежде бывших мастеров. Любуюсь, удивляюсь: как они умели делать прочно, красовито…
Нагляжусь, наберусь этого веселья – и к своей работе. Как на дрождях душа-то ходит. Очень это прибыльно для дела – на чужой успех полюбоваться.
Для увеселенья
Владимиру Сякину
В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское.
Льдина у Терского берега вынудила нас взять на всток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки.
– Заповедь положена, – пояснил старик. – «Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна».
Белое море изобилует преданиями. История, которую услышал я от старика рулевого, случилась во времена недавние, но и на ней лежала печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме корабля. Изображался олень, и орел, и феникс, и лев; также кумирические боги и знатные особы. Все это резчик должен был поставить в живность, чтобы как в натуре. На корме находился клейнод, или герб, того становища, к которому приписано судно.
Вот какое художество доверено было братьям Личутиным! И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией. Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков.
К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга.
На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение: «Пола мокра, дак брюхо сыто».
И вот хлеб доели, воду выпили – утром, с попутной водой, изладились плыть на матерую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семена дня, летопроводца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унес безвестно куда.