Луи Селин - Путешествие на край ночи
Что мы, двое, могли противопоставить всем этим могучим доводам? Только наше маленькое желание не подохнуть и не сгореть. Этого мало, тем более что такие вещи не скажешь вслух во время войны. И пришлось нам свернуть на другие пустые улицы. Решительно все, кого я ни встречал этой ночью, раскрывали передо мной душу.
— Эк не везет! — вздохнул Робинзон, когда мы уходили. — Вот был бы ты немцем — ты парень славный, — взял бы ты меня в плен и сделал доброе дело. Трудно, однако, на войне от самого себя избавиться.
— А ты, — говорю я, — разве не взял бы меня в плен, будь ты немцем? Тебе за это медаль, может, дали бы. Она как-то трудно по-немецки называется, медаль ихняя.
Так и не встретив по дороге никого, кто хотел бы взять нас в плен, мы уселись на скамью в каком-то скверике и съели банку тунца, которую Леон Робинзон с самого утра таскал и грел в кармане. Теперь вдалеке, но, правда, очень далеко, снова слышалась канонада. Ну что бы противникам сидеть у себя и оставить нас тут в покое!
Потом мы двинулись по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж. Там мы долго, длинными струями, мочились в воду. Коня мы по-прежнему вели за собой в поводу, как огромную собаку, но у моста, в однокомнатном домике смотрителя, обнаружили еще одного мертвеца, тоже лежавшего на матрасе: это был француз, майор конных стрелков, немного похожий лицом на Робинзона.
— Ну и образина! — указал мне на него Робинзон. — Не люблю мертвяков.
— Самое смешное, — ответил я, — что он малость на тебя смахивает: такой же длинный нос, да и годами ты немногим моложе.
— Это все, понимаешь, от усталости: она всех на одно лицо перекраивает. А вот видел бы ты меня раньше! Я каждое воскресенье на велике гонял. Красивый я был парень, старина! А уж икры!.. Понятное дело, спорт! Ляжки тоже от него развиваются.
Мы вышли из домика. Спичка, которую мы чиркнули, чтобы глянуть на мертвеца, потухла.
— Гляди-ка, опоздали! Да погляди же!
Длинная серо-зеленая полоса в ночи уже очертила верхушку холма на краю городка. День! Одним больше, одним меньше. Придется протискиваться сквозь него, как сквозь все остальные, ставшие чем-то вроде все более тесных обручей, прочерченных траекториями и свистом картечи.
— Вернешься сюда завтрашней ночью? — спросил он на прощание.
— Не будет завтрашней ночи, старина. Ты никак себя за генерала принимаешь?
— Ни о чем я больше не думаю, — сказал он напоследок. — Понимаешь, ни о чем. Кроме одного — как не подохнуть. Этого с меня хватает. Я говорю себе: каждый выигранный день — это все-таки лишний день.
— Точно. Прощай, старина. Удачи тебе!
— И тебе. Может, свидимся.
Так мы оба и вернулись на войну. А потом случилось столько всякого, что сейчас нелегко рассказать: сегодняшние люди уже не поймут.
Чтобы быть на виду и тебя уважали, нужно было скоренько сдружиться с гражданскими: чем дольше тянулась война, тем больше они в тылу борзели. Это я враз усек, вернувшись в Париж, а еще — что у их жен бешенство матки, а старики знай пялятся да руки распускают — кто под юбку лезет, кто в карман.
В тылу получали наследство фронтовиков и быстро научились примазываться к их славе, с пристойным видом перенося утраты — мужественно и без особых страданий.
Матери ходили кто в сестрах милосердия, кто в мученицах, не расставаясь с длинными траурными вуалями и похоронками с ободком, которые министр вовремя вручал им через чиновника мэрии. В общем, все налаживалось.
На приличных похоронах можно, конечно, поскорбеть, но все равно думаешь о наследстве, о приближающемся отпуске, об аппетитной вдове, которой, говорят, не занимать темперамента, а еще — по контрасту — о том, как пожить подольше, а может, и вовсе не сдохнуть… Почем знать?
Когда идешь вот так за гробом, все с тобой раскланиваются. Это приятно. Тут уж держись как следует, соблюдай подобающий вид, не отпускай громких шуточек и радуйся про себя.
Во время войны танцевали не на первых этажах, а в подвалах. Фронтовики это не только терпели — любили. Не успевали они приехать на побывку, как уже требовали этого, и никто это подозрительным не находил. В сущности, подозрительна только смелость. Смелость за счет своего тела. Почему бы в таком случае не наградить ею и червяка: он ведь тоже розовый, бледный и мягкий, как мы. Мне лично жаловаться теперь было не на что. Меня даже от всего освободили благодаря ранению, медали за отвагу и прочему. Когда я пошел на поправку, мне ее принесли прямо в госпиталь. В тот же день я двинул в театр, чтобы в антрактах похвастаться ею перед гражданскими. Колоссальное впечатление! Это были первые медали, появившиеся в Париже. Событие!
Именно в тот раз в фойе «Комической оперы» я познакомился с американочкой Лолой, и она-то окончательно вправила мне мозги.
Бывают дни, которые только и запоминаешь в череде месяцев, не стоивших, пожалуй, того, чтобы жить. В моей жизни таким решающим днем стал день медали и «Комической оперы».
Из-за Лолы и вопросов, которыми я с ходу ее засыпал, хотя она на них почти не отвечала, я жутко заинтересовался Соединенными Штатами. Вот так, пустишься путешествовать, а уж вернешься — когда и как сумеешь.
В то время, о котором я говорю, каждому хотелось ходить в военном. Формы не было только у нейтралов и шпионов, а это почти одно и то же. Лола носила казенное обмундирование — и премиленькое, расшитое красными крестиками, где только можно: на рукавах, на кепи, лихо сдвинутом набок на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию в меру своих слабых сил, но от всего сердца, призналась она управляющему отелем. Мы сразу поняли друг друга, хотя и не полностью, потому что сердечные порывы стали мне здорово неприятны. Я предпочитал им просто порывы тела. Сердцу доверять нельзя: этому выучили меня на войне — и основательно. Забывать об этом я не собирался.
Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было милое, очень ласковое, и мне пришлось принять ее целиком, какой она была. А была она, в общем, милая девчонка, только вот между нами стояла война, это сволочное беспредельное помешательство, которое заставляло одну половину человечества, любящую или нет — не важно, гнать на бойню другую половину. А уж такая мания поневоле отравляла отношения. Для меня, затягивавшего выздоровление насколько возможно и вовсе не стремившегося в очередной раз вернуться на огненное кладбище боев, наша нелепая резня с лязгом оживала на каждом моем шагу по городу. А вокруг одно бесконечное приспособленчество.
Однако шансов проскочить было немного: у меня начисто отсутствовали связи, необходимые, чтобы вывернуться. Знакомство я водил только с бедняками, то есть с людьми, чья смерть никого не интересует. На Лолу рассчитывать не приходилось: эта мне окопаться не поможет. Она была сестрой милосердия, но и во сне никому не приснилось бы что-нибудь более воинственное, чем это прелестное дитя, — разве что капитан Бекасс. До того как я побарахтался в вязкой грязи героизма, ее ухватки маленькой Жанны д'Арк меня, пожалуй, увлекли бы, обратив в ее веру, но теперь, после площади Клиши и записи в добровольцы, у меня развилась фобия ко всякому героизму — и на словах, и на деле. Я вылечился, до конца вылечился.
Для удобства дам из Американского экспедиционного корпуса группу сестер, в которую входила Лола, поместили в отеле «Паритц», и, чтобы потрафить им, а ей в особенности (у нее были связи), Лоле поручили руководить в самом отеле специальной службой изготовления яблочных оладий для парижских госпиталей. Лола исполняла свои безобидные обязанности с рвением, которое, между прочим, скоро кончилось для нее довольно скверно.
Сказать по правде, Лола в жизни не пекла оладий. Поэтому она набрала команду наемных кухарок, и после нескольких опытов оладьи были готовы к отправке: в меру сочные, поджаристые, а уж сладкие — язык проглотишь. Каждое утро в десять Лола вставала, принимала ванну и спускалась в кухни, находившиеся где-то под землей, рядом с подвалами. Так, повторяю, каждое утро и в одном только черно-желтом японском кимоно, прощальном подарке какого-то приятеля из Сан-Франциско.
Итак, все шло лучше не надо, и мы собирались выиграть войну, когда одним прекрасным утром, перед завтраком, я застал Лолу не в себе. Она отказывалась притронуться к еде. Предчувствие беды, внезапной болезни охватило меня. Я с трудом уломал ее довериться моим нежным попечениям.
Регулярно снимая пробу с оладий, Лола за месяц потолстела на два фунта с лишком. О том же свидетельствовал форменный ремень, который пришлось отпустить на одну дырочку. Начались слезы. Пытаясь по возможности ее утешить, я от волнения объездил с ней на такси кучу аптек в разных концах города. К несчастью, все весы неумолимо подтвердили, что два фунта лишних она-таки нагуляла. Тогда я предложил ей передать свои обязанности одной из ее товарок, которые, напротив, стремились «поправиться». Лола слышать не захотела о таком компромиссе: она сочла его позором и своего рода маленьким дезертирством. Кстати, в этой связи она сообщила мне, что ее прапрапрадед состоял в экипаже достославного «Мейфлауэра»[14], прибывшего в Бостон в тысяча шестьсот семьдесят седьмом году; принимая во внимание столь памятное событие, она ни за что не соглашалась уклониться от своего долга, пусть скромного, но тем не менее священного.