Жан Жироду - Бэлла
Ребандар внезапно встал и, избегая метафор как старый парламентарий, сказал:
— Не будем притворяться, вопрос идет не о луне, а о Дюбардо.
Окно в сад, плохо закрытое, вдруг распахнулось. Пронесся сквозняк; совет министров молча выносил его. Моиз ждал. Он был уверен в себе. С детства у него были правила, позволявшие ему всегда оставаться Моизом и располагать всеми своими силами. Был ли он в городе или на горе [15], он одним взглядом точно определял то, что его средства позволяли ему купить вокруг себя, и затем он начинал смотреть как хозяин, и его слушатели вдруг оказывались лицом к лицу с собственником. Сначала круг его владений расширялся очень медленно, и в начале его деятельности у него едва было несколько квадратных футов на паркете в конторе в Каринтии, где он дебютировал у Кон из Триеста. Достаточно было тогда, чтобы его коллега Ганенштег, садясь, отодвинул его табурет, и Моиз выпадал из своих владений. Затем мозаичный пол в зале ожиданий у Лаберти в Генуе. Затем несколько сантиаров [16] настоящей травы в Шавиле, когда он завтракал там в воскресенье в 1890 году с братом Сары. Но эта система межевания к 1912 году дала ему власть над целым департаментом, а в этот момент в кабинете Ребандара эта система давала ему всю площадь Согласия, улицу Рояль и всю область улицы Гренель, кусок Парижа, который может стоить три миллиарда золотом. Биржа в это утро принесла ему хорошую жатву, и пока говорил Ребандар (Ребандар жилец перед собственником Моизом), магический круг Моиза все расширялся, пока не коснулся площади Мадлэн, не захватил лошадей Марли на востоке и носорога в Тюильри и почти подошел к могиле Наполеона. Моиз почувствовал свою силу, заключив Ребандара в это золотое кольцо. Тогда он сел. Он боксировал всегда сидя… Ребандар остался стоять, так как он намерен был говорить не среди своих избирателей, а у подножия монумента. У какого монумента? Можно ли было не догадаться? У подножия собственного монумента. Ребандар, отлитый из бронзы, господствовал над ним и диктовал ему свои слова. Его Эгерией был он сам, он сам, парящий в воздухе. Он воздвиг в своем воображении упрямого и бесчувственного Ребандара, который повелевал ему быть резким и полным энергии, тогда как по существу своему он был чувствителен и слаб. Его воля была подавлена его монументом. Единственное движение, которое оставалось у него, как у статуи, это было движение его тени, отражение его воли. Никогда ни одно из его решений не было продиктовано ему мыслью о будущем, но всегда последним решением, какое должен был принять этот Командор. Ребандар не отдавал себе отчета в том, что он для получения этого тела из металла продал свою душу всем силам прошедшего, всем устаревшим формам цивилизации и что во имя их он шел теперь, раздраженный, озлобленный, на унижение перед Моизом.
— Я видел вас вчера в опере, — сказал он, меняя тон. — Я люблю Моцарта.
У Моиза появилась надежда на возможность человеческой беседы с Ребандаром. Никогда еще Моцарт не исполнялся так совершенно, как накануне. Моиз до сих пор был полон этой музыкой… Его ненависть к врагам, его любовь к выгоде, даже быстрота его речи — все это померкло и уступило место ощущению физического блаженства, наполнявшего его с утра. Он знал это влияние — это был Моцарт… Он обрадовался, что придется говорить о Дюбардо с человеком, слушавшим накануне вечером Моцарта. Моиз не знал, что музыка оказывала на Ребандара особое влияние, что Цезарь Франк вызывал в нем дерзость, Дебюсси — энергию, Леонкавалло делал его резонером и что на путь зависти, презрения и ненависти толкнул его сегодня утром именно Моцарт.
— Мосье Мода, — сказал Ребандар, вновь обращаясь к своему руководству о разговорах государственного деятеля, — будем говорить откровенно. Самой твердой опорой, которую находили наши короли в борьбе с феодалами, были банкиры, и это были евреи. Я говорю теперь с собирательным портретом этих помощников. Не нужно лишних слов. Разумеется, не личная ненависть толкает меня против Дюбардо, но их пример гибелен для государства. Они — феодалы современности. Не будем говорить о том, что они изменяют законы физические и химические, но они пользуются этим для того, чтобы не подчиняться вообще законам. Это нечестные люди. Честность состоит не в том, чтобы отказываться принимать у себя парламентариев и любить кубистов. В каждой области, где они работают — политической, научной, финансовой — они содействуют развитию духа гордости, независимости и неверия. Я буду безжалостен. Впрочем, вы читали мои последние речи. Мне нечего прибавить к ним.
— А! — воскликнул Моиз.
Как ни мало питал он симпатии к Ребандару, Моиз все же был разочарован последней фразой. Всякая беседа с любым государственным деятелем всегда показывала ему до сих пор, что оратор значительно отличается в личной беседе от своих речей и почти всегда оказывается выше их. Политическая речь во Франции — это нечто в роде монолога на сцене, такого же безличного, как рассказ о смерти Ипполита или монолог Карла V. Все ждут его, и никто его не слушает. Политическая речь во Франции — это жест, и жест иногда новый, но слова, параграфы, тема — их всегда выбирают механически и механически декламируют. Это мундиры слова или души, в которые облачаются в торжественных случаях, и Моиз так же мало был расположен судить Ребандара по его речам, как делать выводы о семейной жизни актрисы на основании того, как она читает «Атала». Моиз знал, что, произнеся на трибуне свои речи, которые они выдвигали перед собой как картонное оружие, государственные деятели находили затем, сойдя с трибуны, свое настоящее оружие — культуру, веселое настроение, остроумие, чувствительность и уже с этим оружием начинали настоящую борьбу в кулуарах. Ребандар, ссылаясь на свои речи, просто признавался Моизу, что он не может прибегнуть для победы над ним ни к смеху, ни к сердечности, ни к страсти, ни к здравому смыслу.
— Позвольте убедить вас, — продолжал Ребандар. — Как-то раз вы сослались на то, что личный состав тех министерств, которыми управляли Дюбардо, настроен против меня. Вы утверждали, что Дюбардо более популярны, что о них жалеют и теперь, что каждый чиновник является свидетелем их чести. Что касается министерства юстиции, вы сейчас увидите.
Он позвонил Крапюсу.
У Моиза было желание встать и уйти. Он понял план Ребандара: очевидно, Ребандар намеревался заставить отречься от моего отца его сотрудников и главным образом тех, которые всем были обязаны ему. В своем презрении к людям Ребандар любил ставить их в унизительные положения. По счастью, Моиз вдруг увидел в саду, как солнце осветило две статуи — Флоры и Помоны, которые были найдены отцом на чердаке склада ненужной мебели. Нельзя было рассчитывать заставить Флору и Помону отречься от моего отца. Их груди были освещены солнцем и тайны открыты. Они, казалось, жертвовали своим целомудрием — целомудрием статуй — благодарности. Отступничество Крапюса не имело значения, и Моиз остался. Крапюс, старый секретарь Ребандара в министерстве юстиции, был секретарем и пяти его предшественников. Существует несколько древних классических слов, вполне определяющих некоторые современные сердца и характеры: Крапюс был вольноотпущенник. Он обладал классическими характерными чертами вольноотпущенника — похотливостью, низкопоклонством, трусостью. Не было ни одной из всех его низостей и даже ни одного из всех его подергиваний и гримас, которые Тацит не описал бы: его пришибленный вид вызывал в памяти прекрасный классический термин, его жалкий взгляд заставлял повторять одно из тех прекрасных и благородных латинских слов, которые выражают в двух словах, что вы, во-первых, безжалостны к низшим, одарены по отношению к ним пронзительным голосом и, во-вторых, что перед высшими и могущественными вы согбены, увертливы и говорите фальцетом. Коридор, отделявший его канцелярию от кабинета министров, был бутафорской комнатой, где в одну секунду Крапюс менял маску безудержного тирана на маску низкопоклонства. Каждый раз, когда раздавался, точно крик стрекозы, призывной возглас Ребандара, крик, заставлявший вздрагивать каждое свободное сердце и жаждать свободы, Крапюса охватывал трепет рабства. Он переставал неистово осыпать проклятиями своих помощников и схватывал досье, которое он нес горизонтально перед собой, как носят подушку с ключами от города, — это была всегда полная сдача министерства и его персонала, бюджета, убийц, всего того, что он должен был защищать и что он вместе с собой покорно отдавал во власть победителя. Меня забавляло наблюдать из археологических соображений за жизнью этого вольноотпущенника: это мне давало ощущение, будто я проводил утро вблизи Рима и наблюдал в озере движения рыбы, которую, как мне сказали, звали муреной. Мурена с испорченными зубами. Жизнь Крапюса состояла в том, чтобы приноравливаться к жизни министра. Он должен был вставать раньше министра и ложиться позже его. Не находя никогда грязной бумаги, старого пера, бювара с пятнами, министры соглашались, что Крапюс полезен, и допускали, чтобы их день бывал очерчен Крапюсом. Они могли спать без боязни, что чернильница будет перевернута, и иногда они находили утром пятифранковик, который Крапюс поднял на ковре. Кроме того, подозрительные и недоверчивые, они употребляли его главным образом для того, чтобы избегать нежелательных визитеров. На обязанности Крапюса лежало принимать государственных деятелей, дыхание которых было зловонным, академиков, не наделенных красотою, епископов, не особенно очаровательных. Это было очиститель при входе в кабинет министра. Можно представить себе, какое самодовольство охватывало Крапюса от этого соприкосновения с актрисами, исключительными дурнушками, с генералами, исключительными льстецами, и учеными, исключительными попрошайками. Он воображал себя при этих условиях красивым, независимым и неподкупным. По телефону Вебандар поручал ему вести переговоры с заиками, лжецами и теми, у кого слышался иностранный акцент. И Крапюс считал себя единственным хранителем красоты и чистоты речи. На официальных обедах Крапюса сажали рядом с великим герцогом идиотом, с глухим маршалом, с принцессой сомнительной репутации. И он преисполнялся презрением к «великим» людям. В политике, торговых делах, в самой войне он узнавал благодаря своим обязанностям и своей натуре только позорную или смешную сторону. В книгах он читал только непристойные места, чтобы предупредить министра, в газетах — только сообщения о скандалах. Он подписывал сам только письма с выговорами или с увольнением; министр, заботясь о своей популярности, сохранял для себя другие письма. У Крапюса не было никаких причин верить в красоту этой жизни, в которой он пресмыкался с трусливыми жестами, с усами и глазами злой крысы из сточной трубы. В сущности, он не знал своей истинной природы; ему нужно было бы не об'являть об увольнении какому-нибудь чиновнику, а вырывать глаза соловью, не препятствовать натурализации греческого писателя, а отрезывать лапки у черепахи, не смещать реакционного прокурора в Эксе, который требовал себе возмещения расходов на поездки, но вонзать вязальные спицы в щеки своих помощников приставов, когда они смеялись; больше всего на свете он ненавидел смех (потому-то вольноотпущенники и не узнают никогда свободы).