Жюль Ромэн - Шестое октября
— Не они меня, главным образом, тревожат.
— Возможно. Опасность в том, чтобы не начал кто-нибудь — они или другие.
— Не думаю, чтобы начали они. По-моему, им слишком мешают внутренние неурядицы.
— Но… вы заметили, что произошло в Белграде?
— Да, уличные манифестации. Но скорее в пользу Турции, так мне кажется. Это довольно парадоксально.
— До Турции им дела нет. Они не кричали: «Да здравствует Турция!», ни даже: «Долой Болгарию!» Они кричали: «Долой Австрию!» в сопровождении револьверных выстрелов. Вот главная опасность.
Кланрикару припоминаются некоторые предыдущие беседы с Сампэйром; споры, в среду вечером, с членами «ядра». Он не уверен, что уловил мысль учителя. Спрашивает робко:
— Опасность… для всей Европы?
— Разумеется.
— Но до сих пор вы ее не видели с этой стороны?
— Нет, признаюсь. Не с этой преимущественно. Марокко меня больше тревожило. Заметьте, что там еще не прекратились трения. Дело с дезертирами в Касабланке, может быть, уляжется. Но это новый симптом… Нет. За последние три-четыре дня исходной точкой моих размышлений было именно это мое впечатление, что опасность определяется, вырисовывается со стороны, откуда я ее уже не ждал, — восточный вопрос казался мне такими старыми качелями. И тут, видите ли, есть еще другая вещь. Одновременно с этим впечатлением опасности, которое у вас возникло, которое могло возникнуть у всякого при чтении сегодняшней газеты, — для этого не надо было иметь особого чутья, не правда ли? — он рассмеялся, — мне вдруг открылась ужасающая ясность в событиях. Предыдущие кризисы… да, в них распознавалось действие определенных сил, сцепление, направление, возможная развязка. Но несмотря ни на что, все это сохраняло хаотический вид, который действовал, если теперь о нем вспомнить, успокоительно. Между тем, на этот раз… О, заметьте, что я себе немного не доверяю. После тридцатилетней деятельности, какова моя, человек невольно имеет пристрастие объяснять события, излагать историю по пунктам и параграфам: во-первых, во-вторых, в-третьих… Да, так вот, мне представляются с такой ясностью пружины настоящего кризиса и его грядущий исход, что я говорю себе: «Душа моя, ты просто составляешь план лекции».
Стук в дверь. Сампэйр встает.
— А, по-видимому, готово, не будем терять времени.
Они проходят через переднюю. Это коридорчик, освещаемый через застекленную наружную дверь. В нем — только вешалки, несколько гравюр и маленькая печь, труба которой выведена в лестничный пролет.
Входят в столовую, где стоят буфет красного дерева со стойкой в стиле второй империи, занятый под посуду, другой буфет красного дерева из двух частей, со стеклянными створками, превращенный Сампэйром в книжный шкаф, круглый стол, шесть стульев из того же дерева, с закругленными спинками. На стенах — несколько старинных тарелок, с потолка свисает керосиновая лампа. На полу — дешевый ковер в более или менее восточном вкусе.
Служанка подала на стол кусок ростбифа и тарелку жареного в соусе картофеля. С краю стола поставила треугольник сыра бри и вазу с яблоками.
— Ростбиф — с кровью, — сказал Сампэйр, — но я это люблю.
— Я тоже.
— Я вам еще нужна, господин Сампэйр? — спросила женщина.
Ей лет шестьдесят; усталое и озабоченное лицо; быстрые движения; в тоне голоса слышится старая привычка заранее оправдываться. На ней черное платье и серый передник. Густые грубые волосы, только еще начавшие седеть, причудливо зачесаны на темя.
— Кажется… нет, — отвечает Сампэйр неуверенно, — разве что… — Затем, с крайней предупредительностью: — Г-н Кланрикар, пожалуй, выпил бы кофе сейчас после завтрака.
— Да, оно готово, господин Сампэйр. Кофейник, на плите, греется. Вам остается только налить кофе в чашки.
— Хорошо, хорошо. В таком случае — спасибо. Идите с богом домой.
— А на вечер купить мяса? Я ведь…
— Нет, нет. Я и то ем слишком много мяса. Не стоит. До свиданья, мадам Шюц.
Они приступают к еде.
— Я представляю себе, — медленно говорит Кланрикар, — как отчасти объясняется настоящий кризис и куда он может нас привести. Но впечатление хаоса, о котором вы говорите, у меня создалось и на этот раз такое же, как всегда, или, во всяком случае, впечатление неопределившихся аппетитов; словно людям некогда и они торопятся совершить преступление, все время боясь, как бы их не опередил сосед. А затем — слепые народные страсти; национальный фанатизм, которым явно пользуются некоторые главы государств, чтобы осуществить свои комбинации, но…
— О, вы, конечно, правы. Я не так глуп, чтобы думать, будто действительность внезапно упростилась. Но что прикажете делать?… Это немного напоминает историю обманутого мужа, который до определенного момента питал только смутные подозрения. В один прекрасный день улики так хорошо подбираются, координируются столь красноречивым образом: личность соперника, часы отсутствия жены, ее выдумки… Словом, подозрение в измене превращается в столь же яркую очевидность, как теория Галилея… Войдите в его положение.
— Но в таком случае, — спросил Кланрикар, не имея духа рассмеяться, — ваше объяснение?
— О, не я к нему пришел. Могу сказать, что оно само ко мне явилось. И повторяю, не цените его дороже, чем оно стоит. Начнем с турецкой революции, с состояния Европы в данный момент. Для Германии и Австро-Венгрии младотурецкая революция была большой неприятностью оттого, что они были в дружбе со старым режимом, оттого, что рассчитывали, воспользовавшись беспечностью султана, наложить руку на Восток в направлении Персидского залива; а также потому, что эта революция, по их представлениям, была более или менее на руку державам, считающимися либеральными — Франции и Англии, косвенно — и России, в виду тройственного соглашения. Покамест вы со мной согласны?
— Да.
— Хорошо. Отсюда — необходимость отплатить за это Турции. Вы согласитесь, что трудно не видеть Берлина и Вены за выступлением Фердинанда Болгарского. У этого малого есть поддержка.
— Пусть так.
— Провозглашение болгарской независимости само по себе не имело бы особых последствий. Для младотурок это скорее унижение, чем реальный ущерб. Но оно является для Австро-Венгрии предлогом присоединить к себе Боснию-Герцеговину. Об этом говорят уже несколько дней. На прошлой неделе было это письмо Франца-Иосифа. Вот и в сегодняшней газете… подождите, на третьей странице… Вена… вот: «Чувство тревоги и т. д., и т. д… не улеглось ввиду всеобщего убеждения, что в ближайшем будущем, — быть может, завтра, — Австро-Венгрия объявит более или менее непосредственно об аннексии Боснии-Герцеговины».
— Но и это не будет ли простой санкцией фактического положения?
— Да, но с совершенно иными последствиями. Это значит, что Австрия широко устраивается на Адриатическом море и захватывает, без надежды на возврат, огромный кусок южных славянских земель. Для Сербии это равносильно уверенности, что от нее навсегда отторгнуты эти народы, которые она считает своими братьями по крови, сербами. Для России, покровительницы Сербии и южных славян вообще, это ущерб влияния. Для тройственного соглашения это сильная пощечина, которой с лихвой оплачено небольшое удовлетворение от младотурецкой революции.
— В таком случае…
— В таком случае, вы были правы, встревожившись сегодня утром.
Они молчат. Сампэйр говорил с удовольствием. У него эти мысли шевелятся уже несколько дней; но изложил он их другому впервые. Находил слова без труда. Мысли сохранили в изложении почти тот же стройный порядок, в каком сложились. Не наезжали друг на друга и не искажались, как это происходит вдруг оттого, что фразу нельзя оборвать, а движущееся по инерции мышление теряет ясность. Он этим доволен тем более, что наблюдает за собою с этой стороны. За последний год, с тех пор, как он удалился на покой, он не перестает думать об одряхлении ума, о ржавлении механизмов, которыми пользуется ум. Он часто чувствует как бы некоторую тяжесть в голове. И в частности, придя в счастливые минуты, наедине с самим собою, к правильным и глубоким умозаключениям, а затем собираясь экспромтом поделиться ими с собеседником, дать им излиться, он замечает иногда на путях ума какой-то беспорядок или затор.
Разумеется, собирающееся у него вечером по средам «маленькое ядро», по-видимому, не замечало этого ни разу. Упадок учителя, если он даже происходит действительно, еще нисколько не обнаруживается. Но сам он следит за собой в такие минуты с горькой неумолимостью и страдает от несовершенства, когда констатирует его изнутри. Объясняется ли оно возрастом? Или отставкой? Его профессия, заставлявшая его говорить несколько часов в день перед чрезвычайно внимательной аудиторией, поддерживала его увлечение, внезапно теперь оборвавшееся. Сразу и так поздно установившийся режим молчания благоприятствует, быть может, притуплению ума. Словом, в данный миг Сампэйр, даже будучи глубоко взволнован состоянием Европы, не менее глубоко, но в другой области сердца, осчастливлен тем, что величайшее личное бедствие, какого он может бояться — умаление его мыслительных способностей, — вдруг перестало казаться ему неминуемым. Да, величайшее бедствие! Величайшее несчастье! Что значат его остальные интересы по сравнению с этим? И даже остальные интересы вообще? Наливая рюмку вина Кланрикару, он думает очень быстро и украдкой: «Как!.. Худшие катастрофы… война, последствия потрясений… да, это было бы ужасно. Но одно дело — присутствовать при этом с совершенно ясным умом, как сегодня, и другое — утратить ясность мысли!..» Он сразу же себя перебивает: «С какой ужасающей легкостью даже такой человек, как я, не последний из скотов и служащий образцом этим молодым людям, доходит до того, что нависшая над миром гроза сводится для него к мелкому вопросу эгоизма». Затем он пытается успокоить себя: «Тревожиться за участь собственного ума не преступно. Главное — это сделать все, что можешь, для предотвращения катастрофы, а сделать я могу, конечно, не бог весть что…» Он останавливает себя: «А действительно ли ты делаешь все, что можешь?» Он закупоривает бутылку и ставит ее на стол, обдумывая, нельзя ли было бы предпринять против надвигающейся опасности чего-либо более отважного и действенного, чем беседы, чем размышления.