Томас Манн - Обманутая
— Да, небольшая путаница в этом есть, — ответила Анна, — по-видимому, твоя закадычная подруга, мать-природа, вообще питает пристрастие к двусмысленности и мистификации.
— Ты не лезешь в карман за острым словцом против нее, злая девочка, и то, что меня изумляет, тебе служит поводом над ней поглумиться. Но не трудись, пересмешница, тебе все равно не удастся поколебать нашу нежную дружбу с милой природой, а теперь, когда наступило «мое время года», и подавно. Я называю его моим потому, что время года, на которое пал день нашего рождения, сродни нам, как мы сродни ему. Ты родилась накануне рождественских праздников и поистине можешь считать это добрым предзнаменованием. Ты, надо думать, навсегда прониклась чувством нежности к этой поре, морозной, но согретой внутренней радостью. Нет, право же, я убеждена, что существует нерушимая связь между нами и временем года, совпавшим с днем нашего появления на свет. В их совместном ежегодном возвращении я вижу какую-то непреложную прочность обновления. Мне, например, это обновление приносит весна. Не только потому, что весна, или, как говорится в стихах, «вешняя пора», — для всех излюбленное время года, а потому, что я причастна весне, так что порою мне кажется, что ее улыбка предназначена мне лично.
— В этом и я не сомневаюсь, милая мама, — возразило дитя зимы. — И, будь уверена, что по этому поводу я не позволю себе ни единого острого словца!
Следует, однако, заметить, что в этом году жизненный подъем, который Розали испытывала или полагала, что испытывает весною, что-то задерживался, не оправдывая ее расчетов. Можно было подумать, что моральные устои, внушенные ей дочерью, устои, которых она так честно придерживалась, шли ей во вред, как если бы и они, или, вернее, именно они, привели ее к тягостному «разладу». У Анны, во всяком случае, сложилось такое впечатление, и хромая девушка упрекала себя за то, что напрасно убедила мать отречься от своего чувства. Свободомыслие Анны отнюдь не требовало подобных жертв от этой достойной женщины. Ей это просто показалось подходящим для душевного покоя ее матери. Порою Анну даже терзали подозрения, не из дурного ли чувства, не из тайной ли зависти призвала она свою мать к целомудренному воздержанию? Ведь она, Анна, однажды сама так страстно возжелала чувственных радостей, но так их и не сподобилась. Нет! Столь низкими побуждениями она не могла руководствоваться! И все же Анну при взгляде на мать не переставала мучить обеспокоенная совесть. Она видела, что Розали легко устает во время столь любимых ею прогулок и под предлогом неотложных дел через полчаса, а то и раньше, настаивает на возвращении домой. Мать часто подолгу лежала и, несмотря на то что мало двигалась, теряла в весе. Когда Розали бывала не одета, Анна с тревогой смотрела на ее похудевшее, дряблое тело. Теперь никто не спросил бы Розали, из какого источника молодости она пьет. С лицом тоже обстояло не лучше. Синие тени усталости обозначились под ее глазами, и даже румяна, в честь вновь обретенной женственности, никого не вводили в обман, не могли скрыть желтоватую бледность ее лица. Но стоило осведомиться о ее здоровье, как Розали весело и небрежно бросала в ответ: «Пустяки, я здорова, все в порядке!» И фрейлейн фон Тюммлер не смела посоветоваться с доктором Оберлоскамфом о здоровье своей матери. Не только чувство вины, но и чувство уважения заставило Анну отказаться от этой мысли — того самого уважения, какое побудило ее сказать, что бывают болезни «слишком хорошие для врачей».
Вот почему Анну особенно порадовала веселая предприимчивость матери, ее вера в свои силы, когда однажды вечером семейство Тюммлер и Кен Китон, сидя за бутылкой вина, надумали совершить загородную прогулку. С того дня, как Розали пригласила дочь к себе в спальню, чтобы сделать свое удивительное признание, не прошло и месяца. Розали была оживлена и прелестна, как в былые дни. Ее можно было бы счесть зачинщицей прогулки, если бы эту заслугу не пришлось приписать Кену, так как он своей болтовней на исторические темы навел присутствующих на эту мысль. Он рассказывал о всякой всячине, о разных замках и старинных крепостях, которые ему довелось повидать, о замке на берегу Вуппера, об Эресховене, о Гимборне, Гомбурге и Кротторфе, а затем перескочил на курфюрста Карла-Теодора, который в восемнадцатом веке перенес свою резиденцию из Дюссельдорфа в Шветцинген, а позднее в Мюнхен{14}, что не помешало его наместнику, некоему графу Гольштейну, преуспеть тем временем в дюссельдорфском градостроительстве. В пору наместничества была учреждена Академия художеств, разбит городской парк, возведен замок Иегерхоф и, как заметил на этот раз Эдуард, несколько южнее города, рядом с деревушкой, носящей то же название, построен замок Хольтергоф. «Верно, и Хольтергоф», — подтвердил Кен. И, сам тому удивляясь, признался, что это замечательное творение позднего рококо никогда не попадало в поле его зрения, как и прилегающий к замку прекрасный парк, что тянется до самого Рейна. Госпожа фон Тюммлер и Анна иногда бывали там, гуляли в парке, но, впрочем, как и Эдуард, не побывали внутри очаровательно расположенного замка.
— Колокол в церковь сзывает, сам же в церкви не бывает! — неодобрительно сказала хозяйка. Диалект и народные речения у нее всегда служили признаком веселого, благодушного настроения. — Хороши дюссельдорфцы, все четверо вместе взятые! — добавила она. — Один и вовсе не был там, а остальные не удосужились осмотреть внутреннее убранство этой жемчужины среди замков, куда первым делом идет всякий приезжий.
— Вот что, мои милые, — воскликнула Розали. — Пора прекратить это безобразие! Нечего ему потакать! Поехали всем скопом в Хольтергоф, не откладывая прогулки в долгий ящик! Сейчас там славно! И очаровательное время года, и барометр стоит на «ясно». В парке все распускается, весной он, наверно, милее, чем летом, в зной, когда мы были там с Анной. Я истосковалась по черным лебедям, которые — помнишь, Анна? — так высокомерной меланхолично скользили по озеру. У них были красные клювы, и они снисходительно и манерно принимали наши угощения, прожорливые создания!.. На этот раз мы обязательно захватим им белого хлеба. Погодите-ка! Сегодня пятница? Отправимся в воскресенье! Идет? Ведь это самый удобный день для Эдуарда и для мистера Китона тоже. Не правда ли? Хотя в воскресенье туда, наверно, нахлынет тьма народу, но меня это не смущает! Я люблю потолкаться в разряженной толпе. Я наслаждаюсь всем этим не меньше, чем они, и, с восторгом разделяя общее веселье, веселюсь напропалую! А во время народных празднеств в Оберкесселе, когда пахнет пончиками, жаренными в сале, а ребятишки сосут леденцы и возле балаганов теснится пропасть неописуемо вульгарного люда, и все свистят, дудят, кричат! Мне это по душе. Правда, Анна на этот счет иного мнения. Ей от этого не по себе. Не спорь, Анна, ты предпочитаешь изысканную грусть черных лебедей, там, на водной глади… Кстати о воде! Слушайте, детки, давайте поплывем и мы! Скучно ехать за город в трамвае. То ли дело путешествие по реке. Старик Рейн доставит нас на место. Эдуард, будь любезен, загляни в расписание пароходов! Нет, впрочем, погоди! Кутить так кутить! Один разок можно себе это позволить. Наймем моторную лодку и прокатимся по Рейну. Тогда и мы будем в гордом одиночестве на воде, как черные лебеди… Надо только решить: пуститься ли в плаванье до обеда или после?
Решили, что до обеда. Кстати, Эдуард высказал предположение, что замок открыт для посетителей всего несколько часов, по утрам.
Итак, в воскресенье! При энергичном вмешательстве Розали все наладилось быстро и точно. Китону было поручено нанять лодку. Сбор назначили на послезавтра в девять утра, на пристани у ратуши возле футштока.
Все сложилось, как того хотели. Утро выдалось солнечное, слегка ветреное. Предприимчивая публика с детьми и велосипедами запрудила набережную в ожидании белого парохода, курсировавшего по линии Кельн — Дюссельдорф. Для семейства Тюммлеров стояла наготове моторная лодка. Ее хозяин — человек с серьгами в ушах, с выбритой верхней губой и рыжеватой морской бородкой — помог дамам войти в лодку. Не успели гости занять места на корме под натянутым тентом, как лодка уже и отчалила. Она шла, быстро разрезая течение мощной реки, берега которой, впрочем, выглядели достаточно прозаично. Башня старого замка, покосившийся купол Ламбертускирхе, портовые сооружения вскоре остались позади. На смену им, за изгибом реки, снова возникли бараки, лодочные сараи, фабричные здания. Но дальше, за каменным молом, местность стала живописнее и зеленее. Деревушки, старинные рыбачьи селения, — оказалось, что Кен и Эдуард даже знают их, — ютились под защитой плотины, среди заливных лугов плакучих ив и тополей. Сколько река ни извивалась, пейзаж оставался все тем же все полтора часа, до самого конца пути. «Как хорошо, — воскликнула Розали, — что мы предпочли лодку загородному трамваю, на котором бог весть сколько времени тащились бы по отвратительным улицам предместий». Она, очевидно, от всего сердца наслаждалась нехитрой прелестью водной прогулки. Закрыв глаза, она тихонько и радостно напевала навстречу крепчавшему ветру: «О ветер речной, как люблю я тебя! А ты меня любишь, скажи?» Ее осунувшееся узкое лицо было очень миловидно под маленькой фетровой шапочкой, украшенной пером, а весеннее пальто с отложным воротничком из легкой шерстяной ткани в красную и серую клетку замечательно шло к ней. Анна и Эдуард тоже захватили в дорогу пальто, один Кен, сидевший между матерью и дочерью, надел только серый шерстяной свитер под суконную куртку. Носовой платок, словно флаг, свисал у него из нагрудного кармана, и Розали, стремительно повернувшись и широко раскрыв глаза, вдруг засунула его поглубже в карман Кена.