Рихард Вайнер - Банщик
Из чего соткано это взаимопонимание? Если наши глаза рассказывают друг другу о напряжении мышц, о завихрениях древесных сосудов, заметных нам одним, об уверенности или же о притуплении воли (что уравновешивается автоматически снижением или повышением энергетического напряжения партнера), о сотрясениях лестницы, об ослаблении отцовской опоры, то говорят они обо всем этом языком банальным, как-то механически, привычно, обыкновенно. Наше взаимопонимание прочнее, оно создано из глубокой симпатии. В момент нашего выступления не должно быть — и нет! — ни малейшего непонимания между нами двоими, мы почти единое существо, наши страсти, наши привязанности, наши нежности тождественны. Мы сливаемся в совершенстве согласия. Я уверен, что он занят тем же, чем занят я, а он знает обо мне то же самое. И из этой уверенности возникает удивительное состояние, когда наши помыслы могут безнаказанно бежать далеко отсюда, за пределы манежа, от сиюминутного рабства. О! Вы полагаете, что в это опасное мгновение жизнь наша сужается до границ будничной целесообразности трюка, но на самом деле мы живем самой полной и интенсивной жизнью. Мы можем себе это позволить. Ибо, как я уже сказал, речь идет не о качестве пережитого, но о том, чтобы пережить одно и то же действительно вдвоем. Эта уверенность есть и у него, и у меня, а потому в мгновение, кажущееся вам наиболее опасным, мы лучше всего защищены от зла, мы — самые свободные. Мы чудесным образом расцветаем. Мы словно подытоживаем весь ход своей жизни. Восхищайтесь! Ибо оба мы прожили одно и то же, этому научило нас наше искусство, поднявшее нас над различиями индивидуумов. Мы прожили одно и то же, ибо вечер за вечером мы вынуждены были мыслить обо всем согласно. Это рабство, говорите вы, отказ от личной свободы? Но зато какая неограниченная свобода для нас ходить безнаказанно по канатам своих впечатлений, вдалеке отсюда, вдалеке от манежа, вдалеке от вас и вашей толпы. Мы не просто итожим, не просто проживаем, но доходим до самой сути, ибо время кратко и сладко, и в нем нам всегда хочется вновь пережить все от того мгновения, когда судьба соединила нас в одного человека, до мгновения нынешнего, когда вы с тревогой полагаете, что я, находящийся в безопасности, вот-вот сорвусь, стану калекой или даже погибну.
Мы засмотрелись в глаза друг друга, похоже, будто мы держимся за руки, словно танцоры, которым удается в стремительном вращении резко отклониться от вертикали; один позволяет это другому тем, что то же совершил сам. Я взираю вниз и слышу со своей высоты, как взгляд его весело поет «Киото!» — но прежде, чем это выразила искра его глаз, до него дошла уже моя веселая искра, означавшая: «Да, отец, я знаю. Пять лет тому назад. Мы репетировали впервые. Я был до смешного мал, в сандалиях, в короткой шелковой куртке, а тренировались мы на окраине города, и ты извлек лестницу из-под нашего домика, стоящего на сваях. Мать чистила рис, а маленькая сестра сыпала белый пепел на холмик, слепленный из садовой земли, чтобы получился снег на Фудзияме. И большая стрекоза, прилетевшая с рисовых полей, ударилась о твой нос. А тебе стало так щекотно, что ты не справился — и я упал. Хорошо, что наша лесенка была тогда всего в две перекладины. Сейчас бы все кончилось хуже».
А пока глаза мои молчат, я вспоминаю случай в копенгагенском цирке и вижу речь его глаз: «В Копенгагене, — говорят они, — это было, конечно, по твоей вине. Ты не привык еще к аплодисментам во время сложной стойки; да и было это наше первое выступление для заграничной публики, в остальном, впрочем, совершенно триумфальное. Но ведь при падении ты совершил замечательный кошачий кувырок, а я вовремя опомнился от первого шока и успел схватить руками лестницу, иначе раздавившую бы меня. Но тяжелее всего этот случай переживала Лелия».
«Которая потеряла сознание за шторой, скрывавшей вход в артистические уборные, — говорю я еще до того, как увидел это имя. — Ей пришлось отменить свой номер, который шел следом за нашим. Лелия!»
«А ты помнишь. — твердит взгляд моего отца, взгляд в это мгновение такой отеческий и дружеский, — помнишь, что случилось на Лертском вокзале в Берлине?» «О! — отвечаю я. — Она стояла в самом конце очереди у окошка кассы, нагибаясь то вправо, то влево, чтобы лучше видеть меня. А я видел ее, даже не поворачивая головы. Черт! Она то сжимала перильца, за которыми толпились пассажиры, то отпускала их, то поглаживала ладонью. А потом, когда к окошку подошел ты, она подбежала, чтобы услышать название станции, до которой ты попросишь билет. Позже, когда мы мчались в Копенгаген, она в поезде призналась нам, что сначала собиралась в Кенигсберг. Задатка она лишилась. — Неужели я был таким красивым, отец?»
«Ты очень привлекательный молодой человек», — перебивает мою безмолвную речь его добрый взгляд.
«И все же она далеко, а я пережил много бессонных ночей».
«Но ведь не из-за того, что она покинула тебя — ибо разве могла она действительно тебя покинуть? — за ней приехал ее жених, клоун из цирка Буша».
«Мы всего лишь азиаты».
«Она любила тебя».
«Я любил ее».
«Она вышла замуж, и у нее уже двое детей».
«Поэтому из наездниц она ушла в пантомиму».
«На черном фоне, с магниевой вспышкой».
«У нее постоянный ангажемент, три тысячи марок в месяц».
«Мы зарабатываем больше».
«И мы всегда вдали от родины. Но никогда не затоскуем мы о ней, ибо часто, каждый день — как вот, например, сейчас, отец, — мы целиком, целиком на родине. Ты видишь в это мгновение наш сад с решетчатыми павильонами; и ветер раздувает их легкие, свободно скрепленные циновки. Из Киото и с пристани доносятся удары молота, вой сирен, гулкий стук брошенных наземь ящиков и шаркающий бег двуколок. Но все перекрывают голоса людей — они звучат то хором, то каждый по отдельности. Через наш сад протянут провод с электростанции, по городу иногда проезжает трамвай в сторону фабричных предместий. Вот из павильона выходит мать в атласном кимоно, ее волосы с помощью множества длинных шпилек убраны в высокую прическу. Она идет навстречу почтальону, принесшему наше письмо. Возвращаясь, с любовью читает она адрес, ее накрашенные губы узки и счастливы; не успев подняться на две ступеньки, ведущие к двери, она нечаянно запрокидывает голову и замечает на тонкой циновке рисунок тени, отбрасываемой изнутри персиковой веткой».
«И, войдя, она сказала твоей сестре: от них пришло письмо из Англии. Да, я вижу это, — продолжает отец, — и ты — то же самое, ведь правда?» И вот я вижу, постепенно выпрямляясь, вставая на руки: перед парламентом в Эдо толпы народа ожидают императора, который должен прибыть на открытие парламента. Полиция спокойно и уверенно следит за порядком. Движение на площади остановлено. Министры съезжаются в европейских экипажах и европейских костюмах их превосходительств! Зрители тоже одеты по-европейски, кроме нескольких женщин из народа, почти стыдящихся своей одежды. Но нет, они вовсе не стыдятся, они просто выделяются — словно красный узор на сером ситце. У решетки сада выстроились ровнехонько по прямой двуколки, и возле каждой застыло по мужчине в широкой остроконечной соломенной шляпе. Тут и там развеваются флаги. В ряд стоят трамваи. Все выглядит так, словно дело происходит в Манчестере, но это Эдо, и ошибки здесь быть не может, мы в Японии.
«Разумеется, я это вижу, — улыбаюсь я (опять спускаясь, ибо номер близится к концу), — и это Япония, наша родина, где мы бываем из вечера в вечер, ибо видим ее вместе, одинаково и в подробностях рабочего дня».
И так мы говорим еще о многих вещах в совершеннейшем согласии и взаимопонимании. О вещах серьезных и смешных, о случаях, от которых зависел ход нашей двуединой жизни, и о незаметных мелких событиях, подобных вплетенным пестрым (и тонким) ниткам: на первый взгляд они ничего не значат, но вместе — сущность дней, нами прожитых. Мы никогда не разминемся друг с другом. Он знает, когда я вспоминаю мальчика, которого спас из-под колес на лондонском мосту; когда — смешные случаи на пароходе, шедшем из Батавии до Суэца, героем которых был худой немецкий профессор, выпивший после десерта содержимое миски с лимонной водой, поданной ему метрдотелем для омовения рук; когда — ночи любви в аденском кабаке, где меня чуть не лишил жизни ревнивый морской офицер из Англии; когда — комические в своем отчаянии депеши импресарио, от которого мы сбежали в Александрии. И я догадываюсь, если в его мыслях проходит то мгновение, когда он удостоил меня ласкового отеческого поучения, — положив руку на мое плечо, глядя уверенно мне в глаза; было это перед входом в цирк в предместье Чикаго, в начале нашей карьеры. Ночь была богата звездами, и небоскребы издали освещали нас, как прожектора. Он сказал мне тогда: «Ты должен любить равновесие больше собственной жизни. Ты должен стремиться любить его ради него самого, как высшее, чего можно достичь. Это значит, что ты должен во всем стремиться быть совершенным человеком, дабы стать мастером эквилибристики. Наше искусство выше всех остальных».