Френсис Фицджеральд - Прекрасные и проклятые
Она смутилась на мгновенье, потом рассмеялась, откидываясь на подушки и, возведя глаза к потолку, сказала:
— Глория «на всю страну» , — голос ее прямо искрился смехом, таким же неуловимо-неопределенным, как вереницы оттенков, которыми переливались ее волосы в смешении света от камина и лампы. — О, Господи!
Энтони был не на шутку озадачен.
— Что вы имеете в виду?
— Себя. Именно так меня окрестили какие-то глупые мальчишки.
— Разве ты не видишь, Энтони, — пояснил Дик, — что перед тобой всенародно прославленная путешественница и прочая, и прочая. Разве ты не это слышал о ней? Ее называют так уже много лет, с тех пор как ей исполнилось семнадцать.
Глаза Энтони сделались печально-насмешливыми.
— Что за Мафусаила в женском образе ты ко мне привел, Кэрэмел?
Даже если она и была уязвлена, то не показала виду, ибо вновь переключила разговор на самое главное.
— Так что же вы обо мне слышали?
— Кое-что о вашей фигуре.
— А-а, — протянула она, явно разочарованная. — И это все?
— О вашем загаре.
— Моем загаре? — Она была озадачена. Ее рука скользнула к горлу и на мгновенье замерла, словно ощупывая неровности этого самого загара.
— Помните Мори Нобла? Вы встречались с ним примерно месяц назад. И произвели большое впечатление.
Она на секунду задумалась.
— Да, помню. Но он мне так и не позвонил.
— Не сомневаюсь, что он просто испугался.
За окном была непроглядная темень, и Энтони вдруг изумился тому, что когда-то его квартира могла казаться безотрадной — таким теплом и дружелюбием веяло от книг, от картин на стенах, от доброго Баундса, выносящего из респектабельной полутьмы поднос с чаем, и троих симпатичных людей, оживленно перебрасывающихся шутками и смехом у весело горящего камина.
РазочарованиеВ четверг Глория и Энтони вместе пили чай в закусочной отеля «Плаза». На ней был отороченный мехом серый костюм — «потому что под серое просто необходимо сильно краситься», объяснила она, — крохотный ток лихо сидел на ее голове, позволяя золотистым локонам виться во всем их великолепии. При верхнем освещении лицо ее неуловимо смягчилось и казалось совсем юным, Энтони едва бы дал ей восемнадцать лет; очертания ее бедер в тугом футляре с перехватом ниже колен, который назывался в том сезоне юбкой, были изумительно округлыми и изящными, руки у нее были не «артистичные» и не массивные, а просто маленькие, как и положено ребенку.
Когда они вошли, оркестр взял как раз первые хныкающие аккорды матчиша, мелодия которого, полная кастаньетного треска и свободно-томных скрипичных гармоний, очень подходила для зимнего ресторанного зала, заполненного находящейся в приподнятом настроении по случаю приближающихся каникул толпой студентов. Критически оглядев несколько мест, куда можно было сесть, Глория, к некоторому раздражению Энтони, демонстративно повела его кружным путем к столику для двоих в дальнем конце зала. Добравшись наконец до места, она опять оказалась в затруднении. С какой стороны сесть — справа или слева? Ее прекрасные глаза и губы свидетельствовали о серьезности выбора, и Энтони еще раз подумал о том, как непосредственны были все её жесты: ко всему в жизни она относилась так, словно должна была постоянно что-то выбирать и оценивать в неистощимой груде подарков, разложенной на бескрайних прилавках.
Какое-то время Глория с безразличным видом наблюдала за танцующими и когда какая-нибудь пара, кружась, приближалась к их столику, негромко высказывалась:
— Вот, в голубом приятненькая девушка, — и Энтони покорно смотрел. — Вон там. Да нет же, сзади вас.
— Да, — соглашался он беспомощно.
— Но вы же так и не увидели ее.
— Я лучше на вас посмотрю.
— Я понимаю, но она на самом деле ничего. Только вот лодыжки толстоваты.
— Неужели?.. Ну, то есть, да, — обронил он рассеянно.
Девушка из пары, двигавшейся мимо, помахала им.
— Глория, привет! Эй, Глория!
— Привет.
— Кто это? — поинтересовался он.
— Понятия не имею. Так. — Она уже смотрела на кого-то другого. — Мюриел, привет! — Потом обратилась к Энтони. — Это Мьюриел Кэйн. Вот она, по-моему, симпатичная, хотя и не очень.
Энтони усмехнулся, фраза ему понравилась.
— Симпатичная, хотя и не очень, — повторил он. Она улыбнулась — и мгновенно заинтересовалась.
— Что в этом такого смешного? — Она была так трогательна в своем желании узнать.
— Просто смешно.
— Хотите потанцевать?
— А вы?
— Не знаю. Давайте лучше посидим, — решила она.
— И поговорим о вас. Вы ведь любите о себе говорить?
— Да, — она рассмеялась, уличенная в тщеславии.
— Я представляю себе вашу биографию как нечто этакое классическое.
— Дик говорит, что у меня ее вообще нет.
— Опять этот Дик! — воскликнул Энтони. — Да что он знает о вас?
— Ничего. Но он говорит, что биография любой женщины начинается с первым поцелуем и кончается, когда ей на руки кладут последнего ребенка.
— Это он из своей книги цитирует.
— Он говорит, что у женщин, которых не любили, биографии нет, у них — только история.
Энтони опять рассмеялся.
— Ну, вам, уверен, это не грозит.
— Я надеюсь.
— Тогда почему же у вас нет биографии? Разве у вас не было поцелуя, с которого можно начать отсчет? — И едва эти слова сорвались с его губ, он судорожно вздохнул, словно пытаясь втянуть их обратно. У этого ребенка?
— Не понимаю, что вы хотели сказать этим словом «отсчет». — суховато отозвалась она.
— А мне нельзя узнать сколько вам лет?
— Двадцать два, — сказала Глория, пристально глядя ему в глаза. — А вы сколько думали?
— Ну, около восемнадцати.
— Значит, пусть так и будет. Мне не нравится мой возраст. Ненавижу это больше всего на свете.
— Быть двадцати двух лет?
— Нет. Стариться и все такое. Выходить замуж.
— И вы никогда не собирались замуж?
— Не нужно мне все это, да еще куча детей, с ними возись.
Она явно не сомневалась в том, что может позволить себе говорить все что угодно. Затаив дыхание, он ждал се следующей реплики, надеясь, что она продолжит начатое. Но она лишь улыбалась, мило, однако без особого удовольствия. А потом в пространство между ними упало полдюжины слов:
— Как же я хочу желатиновых лепешек.
— Так они у вас будут! — Он подозвал официанта и послал его к сигаретному прилавку.
— Вы не будете возражать? Я их так люблю. Все насмехаются надо мной из-за этого, потому что как только отца нет поблизости, я тут же принимаюсь их жевать.
— Вовсе нет… А кто все эти юные создания? — спросил он внезапно. — Вы их что, всех знаете?
— Ну что вы, нет… Но они все из… да, наверное, откуда угодно. А вы что, никогда здесь не бываете?
— Довольно редко. «Охота за красотками» меня не очень занимает.
Это ее мгновенно заинтересовало. Она решительно отвернулась от танцующих, поудобнее устроилась на стуле и требовательно спросила:
— Чем же вы тогда занимаетесь?
Уже немного размягченному коктейлем Энтони был приятен этот вопрос. У него появилось настроение поговорить; больше того, ему захотелось произвести впечатление на эту девушку, которую оказалось неимоверно трудно чем-либо заинтересовать, — пастись она останавливалась где попало, а области неочевидно очевидного вообще предпочитала проскакивать. Ему захотелось порисоваться. Соблазнительно было предстать перед ней в романтико-героических тонах. Хотелось, наконец, стряхнуть с нее равнодушие, с которым она относилась ко всему, кроме себя.
— Я ничего не делаю, — начал он, одновременно соображая, что словам его не хватает именно той жизнерадостной грации, в которую он так желал облечь их. — Я ничего не делаю, потому что не могу делать ничего такого, что стоило бы делать.
— Ну и? — Он не только не удивил ее, но даже не заинтриговал, и все же она, определенно, поняла его, если конечно то, что он сказал, вообще стоило понимать.
— Вам не нравятся ленивые мужчины?
Она кивнула.
— Может быть, если бы в их лени было хоть какое-то изящество. Но разве такое возможно в американцах?
— Почему же нет? — спросил он в замешательстве. Но её мысль уже отвлеклась от темы и витала сейчас десятью этажами выше.
— Отец на меня ужасно злится, — заметила она бесстрастно.
— Думаете? Но я все-таки хотел бы знать, почему американцу не дано быть элегантным бездельником? — он говорил все увереннее. — Это для меня вовсе не факт. Это… Я просто не понимаю, почему считается, что каждый молодой человек обязан ежедневно отправляться в центр города и заниматься там по десять часов в день утомительной, не требующей никакого воображения, и уж во всяком случае, далекой от всякого альтруизма работой, тратя на это лучшие годы своей жизни.