Эрих Ремарк - Ночь в Лиссабоне
— Ты не знал его?
— Нет.
— Ты чувствуешь себя другим с тех пор, как носишь другое имя?
— Да, — ответил я. — Потому что это связано с бумагой. С паспортом.
— Даже если он фальшивый?
Я засмеялся. Поистине это был вопрос из другого мира. Настоящий или фальшивый паспорт — это занимало только полицейских.
— На эту тему можно сочинить философскую притчу, — сказал я. — И начинаться она должна с вопроса: что такое имя вообще? Случайность или закономерность?
— Имя есть имя, — сказала она вдруг упрямо. — Я за свое боролась. Ведь оно было твоим. А теперь вдруг явился ты, и я узнаю, что ты нашел себе другое.
— Оно было мне подарено, и это был для меня самый драгоценный подарок. Я ношу это имя с радостью. Это проявление доброты. Человечности. Если меня когда-нибудь охватит отчаяние, новое имя напомнит мне о том, что доброта еще существует на свете. А о чем тебе напоминает твое? О роде прусских солдат и охотников с кругозором лис, волков и павлинов?
— Я говорю не о фамилии моей семьи, — сказала Елена. — Я все еще ношу твою фамилию. Ту, прежнюю, господин Шварц.
Я откупорил вторую бутылку вина.
— Мне рассказывали, будто в Индонезии существует обычай время от времени менять имя. Когда человек чувствует, что он устал от своего прежнего «я», он берет себе другое имя и начинает новое существование. Хорошая идея!
— Значит, ты вступил в новое бытие?
— Сегодня, — сказал я.
Она уронила туфлю на пол.
— Разве ничего не берут с собой в новое существование?
— Только эхо, — сказал я.
— Никаких воспоминаний?
— Воспоминания, которые не причиняют боли и не беспокоят, как раз и есть эхо.
— Словно смотришь старый кинофильм? — спросила Елена.
У нее был такой вид, будто она собиралась в следующее мгновение швырнуть бокал мне в лицо. Я взял у нее бокал и опять налил вина.
— Что это за марка? — спросил я.
— «Рейнгартсхаузен». Хороший рейнвейн. Выдержанный и постоянный. Без всяких попыток обратиться в другое вино.
— Короче говоря — не эмигрант?
— Не хамелеон. Не тот, кто ускользает от ответственности.
— Боже мой, Элен! — сказал я. — Неужели я и в самом деле слышу шум крыльев буржуазных приличий? Тебе не хотелось бы выбраться из этого болота?
— Ты заставляешь меня высказывать то, чего я на самом деле не имела в виду, — с гневом сказала она. — Подумать только, о чем мы тут говорим? К чему? В первую ночь! Вместо поцелуев? Неужели мы ненавидим друг друга?
— Мы и целуемся и ненавидим.
— Слова! Откуда их у тебя столько? Разве хорошо, что мы сидим так и разговариваем? Или у тебя там всегда было общество, что ты научился так говорить?
— Нет, — сказал я. — Совсем напротив. И именно поэтому слова вдруг посыпались из меня, словно яблоки из корзины. Я так же подавлен этим, как и ты.
— Это правда?
— Да, Элен, — сказал я. — Это правда.
— Может быть, ты выразишься яснее?
Я покачал головой.
— Я боюсь определений. И уточняющих слов. Можешь не верить, но это так. Добавь к этому еще страх перед чем-то неведомым, что крадется там, снаружи, по улицам, о чем я не хочу говорить и думать, потому что во мне живет глупое суеверие, что опасности нет до тех пор, пока я о ней не знаю. Отсюда и уклончивые речи. Вдруг кажется, будто времени нет — совсем как в кинофильме, когда порвется лента. Все останавливается, и веришь, что ничего плохого не случится.
— Для меня это слишком сложно.
— Для меня тоже. Право, разве не довольно того, что я здесь, с тобой, что ты жива и что меня еще не арестовали?
— И ради этого ты приехал?
Я ничего не ответил. Она сидела, будто амазонка, — обнаженная, с бокалом вина в руке, требовательная, лукавая, прямая и смелая, и я вдруг понял, что я ничего не знаю о ней. И раньше тоже не знал. Я не понимал, как она могла жить со мной раньше. Я вдруг почувствовал себя в роли человека, который был уверен, что владеет прелестной овечкой. Он привык думать так и заботился о ней, как вообще следует заботиться о маленьких ягнятах. И вдруг — в один прекрасный день в руках у него вовсе не овечка, а молодая пума, которой совсем не нужны голубая ленточка и мягкая щетка и которая способна отхватить зубами руку, что ее ласкает.
А вообще положение у меня было незавидное. Произошло то, что нередко бывает в первую ночь после долгой разлуки: я обанкротился самым постыдным образом. Правда, я был готов к этому. И — странное дело — это случилось, может быть, именно потому, что я об этом думал. Как бы то ни было, нелепая ситуация стала фактом: я оказался неспособен выполнить свои супружеские обязанности. Но я ожидал, что нечто подобное может произойти, и поэтому, к счастью, не предпринимал никаких попыток, которые могли бы только ухудшить дело. На эту тему можно размышлять сколько угодно, можно, конечно, сказать, что никто, кроме ломовых извозчиков, не застрахован от таких неприятностей, а женщина способна притвориться, будто она все прекрасно понимает, и начнет даже по-матерински утешать несчастного. И все-таки это чертовски неприятная штука, и всякое проявление чувства в такую минуту — смешно.
Я не стал ничего объяснять. Это привело Елену в замешательство. Потом она бросилась в атаку. Она не могла понять, почему я не трогаю ее, и сочла себя оскорбленной. Конечно, мне нужно было бы сказать правду, но я не чувствовал себя достаточно спокойным для этого. Всегда есть две правды: с одной рвешься вперед, очертя голову; а другая похожа на осторожный ход, когда думаешь прежде всего о себе. Но за истекшие пять лет я понял, что когда без оглядки бросаешься вперед, то можешь в ответ получить пулю, и этому не следует удивляться.
— Люди в моем положении становятся суеверными, — сказал я Елене. — Они привыкают думать, что если прямо говорить или делать то, что хочется, то непременно выйдет обратное. Поэтому они очень осторожны. Даже в словах.
— Что за бессмыслица!
Я засмеялся.
— Я давно уже утратил веру во всякий смысл. Иначе я стал бы горьким, как дикий померанец.
— Надеюсь, твое суеверие не распространяется слишком далеко?
— Лишь настолько, Элен, — сказал я довольно стойко, — что я верю — стоит сказать о моей безграничной любви к тебе, как в следующую минуту в дверь постучится гестапо.
На секунду она замерла, точно чуткое животное, заслышав тревожный шорох, затем медленно повернула ко мне лицо. Я удивился, как оно изменилось.
— Так это и есть причина? — тихо спросила она.
— Одна из причин, — ответил я. — Как же ты можешь вообще ожидать, что мысли мои упорядочатся, когда я из унылой преисподней перенесен вдруг в рай, грозящий опасностями?
— Я иногда думала о том, как будет все выглядеть, если ты вернешься, — сказала она, помолчав, — представляла себе это совершенно иначе.
Я поостерегся спрашивать, что именно она себе представляла. В любви вообще слишком много спрашивают, а когда начинают к тому же докапываться до сути ответов — она быстро проходит.
— Всегда бывает иначе, — сказал я. — И слава богу.
Она улыбнулась.
— Нет, Иосиф, ты ошибаешься, нам только кажется так. Есть еще в бутылке вино?
Она обошла кровать походкой танцовщицы, поставила бокал на пол рядом с собой и потянулась. Покрытая загаром неведомого солнца, она была беззаботна в своей наготе, как женщина, которая знает, что желанна, и не раз слышала об этом.
— Когда я должен уйти? — спросил я.
— Завтра прислуги не будет.
— Значит, послезавтра?
Елена кивнула.
— Сегодня суббота. Я отпустила ее на два дня. Она придет в понедельник к обеду. У нее есть любовник. Полицейский с женой и двумя детьми. — Она взглянула на меня, полузакрыв глаза. — Когда я отпустила ее, она была счастлива.
С улицы донесся мерный топот ног и песня.
— Что это?
— Солдаты или гитлеровская молодежь. В Германии теперь всегда кто-нибудь марширует.
Я встал и взглянул сквозь просвет в занавеске. Шел отряд гитлеровской молодежи.
— Самое интересное, что ты совсем не похожа на своих родных.
— Виновата, наверно, француженка-бабушка, — заметила Елена. — В роду у нас была такая. А теперь скрывают, словно она еврейка.
Она зевнула и еще раз потянулась и стала вдруг совершенно спокойной, словно мы уже несколько недель жили вместе и нам не грозила никакая опасность.
Мы оба избегали пока говорить на эту тему. Елена ни разу не спросила меня о жизни в изгнании. Я не знал, что она видела меня насквозь и уже тогда приняла бесповоротное решение.
— Ты хочешь спать? — спросила она.
Был час ночи. Я лег.
— Нельзя ли оставить свет? — спросил я. — Тогда я сплю спокойнее. Я еще не привык к немецкой ночи.
Она бросила на меня быстрый взгляд.
— Если хочешь, засвети все лампы, милый…
Мы улеглись рядом. Я едва мог припомнить, что когда-то мы каждую ночь спали вместе. Теперь она опять была рядом, но совсем другая — чужая и странно близкая. Я постепенно снова узнавал ее дыхание, запах волос и — более всего — запах кожи.