Карел Чапек - Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Как-то наши уехали на несколько дней, и у меня созрел план.
— Бэда, — сказала я, — завтра вечером приходите ко мне играть своего «Ариэля», наши уехали.
Я ждала, что он обрадуется бог знает как — но он покраснел и, заикаясь, стал говорить, что это все-таки невозможно; что скажут люди… и вообще… До чего ж, говорю я себе, нынче все проще — приходишь домой, а со стула поднимается некто долговязый, только что люстру головой не сбивает. «Мамуля, это Гонза», — просто говорит дочь. И я подаю юноше руку и не знаю, как к нему обращаться. За двадцать лет многое переменилось.
— Все равно, — говорю, — я хочу слышать вашего «Ариэля».
Еще надо было устроиться со служанкой, — ей я сказала, что после обеда придет один господин, музыкант, проверить, не расстроилось ли пианино. Но нашей Анке это было, видно, абсолютно безразлично. После обеда мне стало казаться, что я не должна была так поступать. В довершение всего я увидела, что Анка надевает воскресное платье.
— Анка, вы куда?
— Гулять, — смеется Анка. — Раз господа уехали, то и у меня выходной, правда?
Я сникла, но делать было нечего. Впервые оставшись дома одна, я чувствовала себя угнетенной и в то же время взбудораженной. Вот-вот должен был прийти Бэда. Я сердилась на себя за то, что у меня так бьется сердце, и ужасалась мертвой тишины пустой квартиры. В этой тишине робко, почти испуганно звякнул звонок. Я пошла открывать. На пороге, словно воришка, стоял Бэда.
— Ах, это вы? — выдавила я из себя. Это приветствие должно было прозвучать весьма непринужденно, но тяжелый ком стоял у меня в горле, и с ужасом и досадой я сознавала, что краснею как мак.
— Это я, — прошептал Бэда, бледный и трепещущий, будто вот-вот упадет в обморок, и на цыпочках, как-то уж очень на цыпочках, проник в прихожую. Он так волновался, что я вдруг разом собрала все силы и весьма сносно начала разыгрывать роль маленькой хозяйки дома. «Прошу вас, пан Фолтын, проходите», и прочие формальности, не знаю, откуда что взялось. Наверное, у женщин это врожденное. — Я так рада послушать вашего «Ариэля».
— Итка, — зашептал Бэда, — вы… совсем одна дома?
— Разумеется, — отвечала я с апломбом, как взрослая. — А теперь играйте, Бэда, — ведь вы для этого здесь.
В конце концов я подвела его к табурету у рояля. Он обеими руками провел по своей шевелюре и легко тронул пальцами клавиши. И все.
— Ариэль, — заговорил он неуверенно, — да будет вам известно, это я сам. Это очищенная, искупленная внутренняя жизнь. Вы знаете, с той поры, как я вас встретил… я чувствую себя настолько чище… — Он взял несколько аккордов. — Это начало. Не сердитесь, Итка, но у меня еще не вполне готово. Только аллегро и еще — рондо.
— Ну хотя бы аллегро.
Он ударил по клавишам, пробежав от самых басов вверх и несколько раз постучал по самой верхней ноте.
— Не звучит, — сказал он мрачно, — а она мне так необходима! Знаете, для того мотива, где Ариэль победно смеется… Послушайте! Я сыграю вам ноктюрн Шопена.
— А «Ариэля» — нет?
— Сегодня нет, Итка. Сегодня… я не могу. — Он в отчаянии запустил обе руки в свои волосы. Вы слишком близко от меня. Я думаю только о вас. Ах, зачем вы меня мучите?
Я увидела, как у него краснеет шея. Ах ты боже мой, сейчас он опять захочет меня поцеловать.
— Бэда, — закричала я, — да играйте же! Играйте что хотите!
Но он уже поднимался, трясясь, как лист.
— Итка, — шептал он, протягивая ко мне свои холодные влажные руки, — Итка, ведь вы любите меня!
Подбородок его неудержимо прыгал, и на щеках выступили красные пятна. Видит бог, я была в него влюблена, но в ту минуту он показался мне таким противным и жалким; сделай он еще шаг — и я наверняка ударила бы его кулаком по лицу.
Возможно, он прочел это по моему выражению, я сама чувствовала что-то твердое и напряженное около губ. Он обомлел и вспыхнул — и мне вдруг стало жаль его; напряжение ослабело, я готова была на что угодно, только бы он не обижался так ужасно. Но Бэда несколько раз с усилием глотнул слюну, надулся и с ненавистью уставился на меня.
— Я не знал, что вы такая мещанка, — процедил он и отвернулся к окну. Сердце мое сжалось. Не знаю, смогу ли я правильно передать свое состояние; я была страшно сердита на себя, на него, к горлу подступали горькие слезы. Только не плакать, думала я, только не плакать!
— Уходите, Бэда, — выдавила я из себя. — Уходите! Уходите!
Он повернулся ко мне; глаза его были полны слез, подбородок дрожал, он без конца судорожно глотал что-то. Я ужаснулась, представив — а если бы он меня поцеловал?!
— Уходите же, — крикнула я со слезами; и когда за ним аккуратно, как-то чересчур аккуратно защелкнулся замок, я разразилась громким плачем. От унижения, злости, а может быть, и от жалости.
Потом я хотела написать ему длинное письмо — не помню уж о чем; возможно, я хотела упрекнуть его за его поведение, а потом все простить, словом, прибегнуть к нехитрой женской дипломатии. Просто удивительно, как быстро взрослеют девчонки. Но прежде чем я отправила свое послание, мы встретились с ним на улице. Я шла с Маней и нарочно громко рассмеялась над какой-то ерундой, чтобы он не думал, будто я страдаю, но сердце мое стучало где-то высоко в горле — от страха и от любви. Бэда, прошел мимо своей слегка подпрыгивающей походкой, высокомерный и надутый, и даже не взглянул на меня.
Маня остановилась, вытаращив на меня глаза.
— Итка, вы уже не разговариваете?
Впервые в жизни я не сумела выдумать ничего, что поддержало бы мое реноме в глазах подружки.
— Он противный, — сказала я жестко. — Он мне отвратителен.
Так я сказала, и это была правда. Маня потом рассказывала девочкам, что я при этом побледнела, как смерть. Не знаю, только на этом все кончилось. Еще один раз я плакала, когда мне передали, что он презрительно сказал Эле: «Итка? Такая мещанка!»
* * *Теперь мне кажется, что я больше рассказывала о себе, чем о папе Фолтыне. Но, наверное, иначе и нельзя, я была тогда совсем юной, а в юности всегда больше интересуешься собой; другие люди служат тебе скорее поводом осознать свою личность. Поэтому молодые люди не очень-то выбирают, с кем встречаться, — это больше дело случая и обстоятельств, чем осознанного выбора. Теперь я думаю, что и впрямь мало подходила для пана Фолтына: он был, конечно, артист, незаурядная, поэтическая натура со всеми ее достоинствами и слабостями; он был впечатлительнее, глубже и тоньше меня, обыкновенной, поверхностной девочки. Пожалуй, он был прав, и я мещанка; сейчас я очень этим довольна и мне просто смешно вспоминать, как я тогда переживала. В юности всегда воображаешь о себе невесть что. Наверно, и то, что меня отпугивало — его, как сказала бы моя дочь, «стрррашная эррротичность», была связана с его артистической предрасположенностью к экзальтации; но как вспомню, до чего он был смешон и неловок, когда хотел поцеловать меня, то говорю себе: девочка, в этом отношении он был тогда ничуть не взрослее, ничуть не опытнее тебя. Просто он думал, будто мне импонирует, что он такой грешник и соблазнитель. Сегодня он, наверно, сочинял бы, что водит гоночную машину или состоит в подпольном политическом обществе. Двадцать лет назад больше держали курс на литературу и тому подобные вещи. Времена меняются, но юность всегда чем-то гордится и чем-то хвастается, хотя бы это «что-то» становилось противоположностью для каждого следующего поколения.
III
Д-р В. Б
В университете
Боюсь, как бы мое свидетельство о Бедржихе Фолтыне не оказалось несправедливым. Дело в том, что он не понравился мне с самой первой встречи. Вернувшись после каникул на четвертый курс философского факультета, я узнал от хозяйки, что теперь у меня есть сосед, который занимает так называемую комнату с пианино; эта комната была такой же тесной клетушкой, как и моя, но каким-то чудом туда влезло еще и разбитое пианино. Фолтын зашел представиться. Это был носатый и волосатый юноша с резко скошенным слабым подбородком, длинной, как колбаса, шеей и самодовольным выражением бесцветных глаз. Он только что окончил гимназию и записался на факультет права. Однако, по его словам, больше всего он хотел бы заниматься музыкой. Не будет ли это меня беспокоить — сейчас он сочиняет симфоническую поэму «Ариэль». Смотря что, сказал я ему, я немножко смыслю в музыке, приятель. Он с места в карьер пустился было в разговоры о музыке, явно не сознавая, какая пропасть лежит в университете между студентами первого и четвертого курса. Должно быть, я осторожно дал ему это понять — он надулся и с той поры всячески старался произвести на меня впечатление. Тем, например, что приходил домой в четыре часа утра и начинал пинать ногами мебель, чтоб доказать, какой он отчаянный кутила. Или вдруг в такое же недопустимое время начинал музицировать, будто сочинял что-то, — но все это были какие-то прелюды или дешевые вариации на чужие темы; для того, кто немножко умеет играть, это сущий пустяк — пальцы сами бегают по клавишам. Или городил всякий вздор насчет искусства — усвоил, должно быть, с дюжину громких слов, вроде интуиции, подсознания, прасущности и не знаю чего еще, забив себе этим голову. Удивительно, как легко из громких фраз сделать великие идеи! Упростите словарь некоторых людей, и им вообще нечего будет сказать. Когда я слышу или читаю о «духовной кристаллизации», «формальном перевоплощении сущности», «творческом синтезе» и тому подобных вещах — мне становится дурно. Боже ты мой, люди, думаю я, ткнуть бы вас носом в органическую химию (не говоря уж о математике), тогда бы вам не так легко писалось! Величайшее несчастье нашего столетия, на мой взгляд, состоит в том, что, с одной стороны, мозг человека почти с абсолютной точностью оперирует микронами и бесконечно малыми величинами, а с другой — свои мозги, свои чувства, свое сознание мы позволяем одурманивать самыми мутными словами. Я всегда понимал музыку — я ощущаю в ней нечто архитектонически столь же грандиозное и завершенное, как в числах, хотя порой к ней примешивается что-то отталкивающе плотское. Поэтому я прямо ненавидел юнца Фолтына с его разглагольствованием о музыке как о проявлении первобытного инстинкта жизни. Не знаю, где он подобрал теорию, что истоки всякого искусства лежат в первобытной эротической силе и что любое искусство относится к области сексуальной активности. Художник, уверял он, одержим эротической божественностью, и эту свою одержимость он может выразить и преодолеть только в творчестве, в творческих муках и наслаждениях. Тогда он не должен этого делать публично, сердился я, но Фолтын не сдавался. Вот именно, говорил он, всякое искусство — эксгибиционизм. Художественное творчество — это божественный эгоизм: как можно полнее, ошеломительно и безоглядно выразить самого себя, свое нутро, все свое «я». А патлы вам на что, спрашивал я, тоже для самовыражения? Юнца это несколько коробило: неужели он не имеет права чем-нибудь отличаться от остальных жвачных? Нет, мы решительно не понимали друг друга. При этом Фолтын испытывал неодолимую потребность изрекать великие слова, раскрывать свою душу и взгляды; наверно, он был довольно-таки одинок, хотя, помимо всего прочего, кичился своими любовными и светскими связями.