Борис Житков - Виктор Вавич
— Здравствуй, здравствуй! По письму по твоему прикатил! — он положил Викторову руку к себе на ладонь, а другой прихлопнул с размаху. Сунулся поцеловаться. Но Виктора качнуло назад. Поцелуй не вышел Груня спускала ноги с кровати В желтом капоте Исподлобья глядела на Виктора, на отца.
— Откуда же? — и Петр Саввич выпустил Викторову руку — Гуляли? — и шаг отступил назад
— Чай пить будешь? — Груня смотрела в стену на ходу
— А непременно, не-непременно. Очень рад. С начальством, — сказал Вавич, когда Груня вышла, и моргнул бровями.
— Да-да, — говорил Петр Саввич торопливым голоском, — знаю, знаю. Это уж как же Не откажешься тут. Тут уж конечно. Куда деться?
— Хочешь служить, — вдруг громко вышло у Виктора, — и другим хочешь дать служить, — Виктор с закрытыми глазами наклонил голову, — так уж, — и он вдруг строго глянул на старика, — не отказы-вайся! — и Виктор помахал пальцем перед носом у Петра Саввича. Даже чуть хлопнул по кончику. — Служить надо уметь, — говорил Виктор в столовой, откинулся на кресле. И вдруг глянул на Груню. Груня тяжелыми глазами глядела из-за медного чайника с того конца стола. — А чего? — Виктор подкинул подбородком на Груню. — Теперь, голубушка, уметь надо. А не шляпой… какой.
Петр Саввич покачивался на стуле и тер в такт коленки. Он глядел на Виктора и мигал меленько.
— Пей да ложись, лучше будет, — сказала хмуро Груня, — наслужился. — Груня запахнула крепче желтый капот, встала, вышла из комнаты.
Петр Саввич поднял брови и чуть дернулся головой за Груней и скорей замигал на Виктора. Нагнулся.
— Женщины не понимают, — прошептал Петр Саввич.
— А чего там? — громко говорил Виктор. — Очень просто. Вон пять человек городового охраняют, а я один… один хочу. — Виктор сел в кресле боком. — А почему охрана — понятно: запросили городовых-то! Ах, грабят! Ах, режут! Ой, гевалт! — кричал Виктор. — Что? Не вкусно? Пожалуйста — вот вам городовые, так умейте беречь. А то бьют, как баранов, на каждом углу, а все смотрят. Когда вот жидов стали бить, так «ой-вей, где городовой?» Городовой пусть ото всего… ото всего народа пусть заслонит, — и Виктор растопырил руки. — А когда городовых стреляют, так это так и надо! Кто ж за городового-то! — орал Виктор.
Он встал. За спиной Фроська затворила дверь из коридора.
— Спит как бы, быть может, мешали, — сказал Сорокин шепотом.
— Спать? А сейчас спросим! — и Виктор криво застукал в дверь — к Груне.
У Груни было темно.
— Мешаем? Спать, спрашиваю, мешаем? — громко, с треском спрашивал Виктор.
Никто из темноты не ответил.
— Как угодно-с! — Виктор повернул назад, дернул дверь. Дверь отскочила назад, возился, запирал. А тут Петр Саввич все шепотком:
— Да и мне с дороги… того, ко сну, что ли, вроде. Виктор еще раз дернул дверь:
— Как угодно-с.
Он сел на свое место. Петра Саввича не было.
— Как угодно-с, — сказал вполголоса Виктор один в столовой и вытащил толстую папиросу «Реноме». И звенело в ушах.
— А и черт с вами, — громко сказал Виктор в пустой комнате, подцепил двумя пальцами графинчик, опрокинул горчицу и пошел к себе. Свет так и оставил гореть. — Пожалуйста, не мое это дело.
Он зажег свет у себя и стал пристраивать на стол графинчик, и вдруг письмо. Нитяным незнакомым почерком адрес. А черт с ней — просительница. Виктор сел в кресло. А как она, Женя-то! На диване ловил, а она рыбкой — раз! раз! Наши не могут, наши коровы.
— Хоть дои! — сказал вслух Виктор. — Доить впору. — И вспомнил, каким весом прошла Груня в желтом капоте. — А ты рыбкой, — шептал Вавич. И вдруг страшно стало, что Сеньковский разболтает. А не от нее ли письмо? А вдруг? И Виктор схватил конверт и быстро вскрыл.
Ровными паутинными буквами крупно записан лист.
«Дорогой Виктор, Витя, дитя мое родное. Не удивляйся, это мама тебе пишет. У нас несчастье. Я встала, а Тая слегла. Да и не слегла даже, а хуже того, в больнице она сейчас в земской, в психиатрическом, во втором женском отделении. Я хожу каждый день — пять верст туда, знаешь. И кто говорит — нервное, кто — психическое на почве потрясений. У нас в театре избивали статистиков и даже гимназистов, безобразная у нас полиция, и Тая была в театре, чуть не сгорели все, только ее спас, помнишь, музыкант Илья Соломонович господин Израильсон. И теперь я не знаю, что будет. Отец не знает, что я тебе пишу. Ужас, что тут было. Всех воров из тюрьмы напустили на людей, и много невинных жертв. И он теперь твоего имени слышать не может. А она, говорят, все этим музыкантом бредит, а он еврей, да и кому нужно сумасшедшую и даже больную милую мою, дорогую мою, Таечку мою бедную. Он очень хороший, и я его всем русским нашим в пример, и мы должны за него век Бога молить. Один доктор, Герасимов, может, помнишь, старичок, говорил, что, может быть, все пройдет, если ей замуж выйти. Что бывало такое. У нежных людей даже просто от любви бывает такое, а потом проходит, если все хорошо. Меня к ней сейчас не пускают, я ее раз издали видала, милую мою, бедную. Ах, Витя, был бы ты с нами, может быть, всего бы этого не было Целую тебя, родной мой, крепко. Может, ты бросишь это и сюда куда-нибудь, хоть на почту, он простит. Он ведь какой хороший у нас.
Твоя мама.
Какое исцеление-то мое горькое».
Виктор запыхался, пока читал письмо. Он оглянулся опасливо, не видал ли кто. На цыпочках вышел в столовую, погасил свет, запер дверь на ключ и снова стал читать, чтоб лучше расслышать буквы.
Канавка
САНЬКА обгородил воском канавку на стальном квадрате. Канавку в виде буквы Т. Спросят — оригинальная доска на двери, выжигаю буквы. В канавку налил царской водки. И вздрагивала рука, когда лил, в голове виделось: ночь, потайные фонарики, шепотом, и страшно, а им все равно, и чья-то воля держит, и нельзя уйти, ноги дрожат, как тогда на лестнице в медицинском. И не уголовщина, конечно, не уголовщина, коли Алешка. Именно потому и не уголовщина, что прожигать. У воров специалисты-взломщики, отмычники. Да почему непременно меня попросят? Не решусь отказаться. Санька ясно представил, как Алешка скажет: поможешь, что ли? И непременно равнодушно придется сказать: отчего ж, можно. Ведь из трусости только можно отказать, потому что, наверное, на революционные цели.
И Санька и надеялся и боялся, что с кислотой ничего выйдет. Санька прождал пять минут и смыл кислоту. Смерить, сколько за пять минут проела. Никто не подошел к вытяжному шкафу, никто не глядел, с чем возился Санька.
Было утреннее время, никто еще не приходил, и только служитель Тадеуш полоскал новые колбы под краном и тихо пел. И веселое такое пел, короткими кусочками. Санька подошел к большому окну, разглядеть, смерить, высоко, поверх всех домов, видно и неба сколько, будто первый раз увидал. И облака клубом идут, по-весеннему, прут небом лихо, стаей. И небо за ними веселым глазом мелькнет — скроется. А Тадеуш мазурку наладил какую-то.
Мувье паненка,
Цо те разбендзе.
И в Саньку лихой дух вошел.
Нех поховаюць,
Ксендза не тшеба!
И Санька совсем веселым разбойником глядел и щурился в канавку, будто нож отточил и пробует. И на облака глянул, как на товарищей, и подтянул Тадеушу:
Нех поховаюць,
Ксендза не тшеба!
Проело мало, на три четверти миллиметра. Санька завернул квадрат в фильтровальную бумагу, сунул в карман, запел под Тадеуша:
С этим не вышло,
Другим пособим!
И захотелось на улицу, новым духом всех оглядеть. Стукнул дорогой Тадеуша по плечу:
Другим пособим!
— А нам кто пособлять будет? — смеялся Тадеуш, тряс мокрые руки.
Санька бежал по внутренней лестнице и стукал кулаком по перилам все под мазурку:
Нех поховаюць,
Ксендза не тшеба!
Санька круто поворачивал на последней площадке, не глядел на встречного, и тот вдруг положил ему на плечо руку. Санька с разгону пролетел две ступеньки и все еще пел в уме:
Ксендза не тшеба!
А это Кнэк.
— Я к вам.
Санька все собирал брови в серьезный вид.
— Вы начали. А не надо уже. Уж иначе и очень легко. Спасибо.
— Да я тут уж… — Санька полез в карман. Кнэк мягко придержал Санькину руку.
— Не беспокойтесь. — Кнэк стал сходить с лестницы. Они уж были в дверях. — Скажите Башкину, — Кнэк на миг глянул Саньке в глаза, — что я его убью, где встречу: на улице, в церкви, в театре. Скажите ему, что товарища Короткова повесили. Этой ночью.
Кнэк приподнял шляпу, очень мягкую, ласковую такую шляпу.