Один в Берлине - Фаллада Ганс
— Пожалуйста, пожалуйста… вы, наверно, последний порядочный человек на свете, какого я вижу. Пожалуйста, господин советник, поцелуйте меня! Я закрою глаза, буду думать, что это Отто…
Помешалась на мужиках! — думает конвоир. Ее вот-вот казнят, а она по мужикам с ума сходит! И этот старый…
Но советник кротким, ласковым голосом говорит:
— Не бойтесь, дитя мое, не бойтесь…
И его старые, тонкие губы легонько касаются ее сухого, потрескавшегося рта.
— Не бойтесь, дитя мое. Мир с вами…
— Я знаю, — шепчет она. — Большое вам спасибо, господин советник.
Анна снова в камере, бечевка неопрятными ворохами валяется на полу, а она бродит взад-вперед, нетерпеливо отшвыривая их ногами в углы, как в свои худшие дни. Она прочитала записку, она поняла. Теперь ей известно, и у Отто, и у нее есть оружие, в любую секунду они могут отбросить эту мучительную жизнь, если станет совсем уж невыносимо. Ей больше незачем позволять мучить себя, можно прямо сейчас, сию же минуту, когда в душе еще не развеялась радость свидания, положить всему конец.
Она бродит по камере, разговаривает сама с собой, смеется, плачет.
У дверей подслушивают надзирательницы. Говорят:
— Она и впрямь сбрендила. Смирительная рубашка готова?
Женщина в камере ничего не замечает, ведет свою тяжелейшую битву. Вновь видит перед собой старого советника Фромма, у него было такое серьезное лицо, когда он сказал, что ей надо дождаться последней минуты, может быть, она еще увидит мужа.
И она согласилась. Конечно, так будет правильно, надо ждать, набраться терпения, может, на долгие месяцы. Но пусть даже только на недели, все равно ждать так трудно. Она ведь знает себя, она опять придет в отчаяние, будет подолгу плакать, впадет в уныние, все так жестоки с нею, ни тебе доброго слова, ни улыбки. Вряд ли выдержишь. Но ведь достаточно лишь чуточку поиграть, языком и зубами, не всерьез, попробовать немножко, один разок — и все. Ей теперь очень легко… легче легкого!
Вот именно. Когда-нибудь в минуту слабости она так и сделает и сразу же, в летучий миг меж поступком и смертью, пожалеет об этом, как никогда в жизни ни о чем не жалела, — она лишила себя надежды еще раз увидеть его, потому что струсила, смалодушничала. Ему сообщат о ее смерти, и он узнает, что она оставила его, предала, струсила. И он станет презирать ее, он, чьим уважением она на всем свете только и дорожит.
Нет, надо немедля уничтожить злополучную ампулу. Завтра утром, возможно, будет уже слишком поздно, как знать, в каком настроении она утром проснется.
Но по дороге к параше она замирает…
И опять принимается бродить по камере. Ей вдруг вспомнилось, что она должна умереть и какая смерть ее ждет. Она ведь слышала здесь, в тюрьме, в оконных разговорах, что ждет ее не виселица, а гильотина. Анне услужливо рассказывали, как ее привяжут лицом вниз, как она будет смотреть в корзину, до половины заполненную опилками, и как через считаные секунды в эти опилки упадет ее голова. Ей обнажат шею, и она почувствует шеей холод лезвия гильотины, еще прежде чем оно рухнет вниз. Потом нарастающий свист, он загремит в ушах, как трубы Страшного суда, а потом ее тело станет всего лишь судорожно дергающимся комком плоти, из обрубка шеи фонтаном хлынет кровь, и голова в корзине уставится на этот фонтан и, может, еще будет видеть, чувствовать, страдать…
Так ей рассказывали, так она сотни раз невольно представляла себе все это, а иногда видела во сне, и от таких кошмаров хрустнувшая на зубах ампула способна ее освободить! Неужели она откажется от этого, откажется от избавления? У нее есть выбор между легкой и тяжкой смертью — неужели она выберет тяжкую смерть, просто потому, что страшится слабости, страшится умереть раньше Отто?
Она качает головой, нет, слабости она не выкажет. Сумеет подождать до последней минуты. Ей хочется увидеть Отто. Она выдержала страх, который всегда охватывал ее, когда Отто разносил открытки, выдержала кошмар ареста, вынесла пытки комиссара Лауба, превозмогла смерть Трудель — да, она сумеет подождать, несколько недель, несколько месяцев! Она все вытерпела — вытерпит и это! Разумеется, яд надо сохранить до последней минуты.
Она бродит взад-вперед, взад-вперед.
Но от только что принятого решения легче не становится. Снова ее охватывают сомнения, снова она борется с ними, снова решает уничтожить яд, сейчас, сию же минуту, и снова не делает этого.
Между тем свечерело, и настала ночь. Несделанную работу из камеры вынесли, а ей сказали, что за лень заберут на неделю матрас и посадят на хлеб и воду. Но она толком не слушала. Какое ей дело до их речей?
Вечерний суп нетронутый стоит на столе, а она все бродит взад-вперед, до смерти усталая, неспособная мыслить ясно, жертва сомнений: делать или нет?
Язык передвигает во рту ампулу с ядом — толком не отдавая себе в этом отчета, толком этого не желая, она тихонько, осторожно зажимает ампулу в зубах, осторожно надавливает…
И поспешно вынимает ее изо рта. Бродит и пробует, уже вовсе не понимает, что делает, — а за дверью лежит наготове смирительная рубашка…
Внезапно, уже глубокой ночью, она обнаруживает, что лежит на своих деревянных нарах, на жестких досках, укрытая тоненьким одеялом. И вся дрожит от холода. Она спала? Ампула еще здесь? Неужели проглотила? Во рту ее нет!
В безумном ужасе она вскакивает, садится — и улыбается. Да вот же она, в ладони. Во сне она держала ее в руке. Она улыбается — снова спасена. Не умрет другой, жуткой смертью…
И пока вот так сидит и зябнет, Анна думает, что отныне придется изо дня в день выдерживать эту ужасную борьбу между волей и слабостью, трусостью и мужеством. А исход этой борьбы так ненадежен…
И сквозь сомнения и отчаяние она слышит ласковый, добрый голос: «Не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь…»
Внезапно Анна Квангель понимает: сейчас я приму решение! Сейчас мне хватит сил!
Она крадется к двери, прислушивается к звукам в коридоре. Шаги надзирательницы все ближе. Она становится к стене напротив, а когда замечает, что за ней наблюдают в глазок, начинает медленно расхаживать взад-вперед. «Не бойтесь, дитя мое…»
Удостоверившись, что надзирательница пошла дальше, Анна влезает на табуретку у окна. Чей-то голос спрашивает:
— Это ты, семьдесят шестая? У тебя нынче был посетитель?
Она не отвечает. Больше никогда не ответит. Одной рукой держится за оконный переплет, другую высовывает наружу, в пальцах у нее ампула. Она прижимает ее к каменной стене, чувствует, как обламывается тонкий кончик. Бросает яд вниз, во двор.
Стоя на полу камеры, она нюхает пальцы — сильный запах горького миндаля. Моет руки, ложится на нары. Она до смерти устала, ей кажется, будто она избежала огромной опасности. Засыпает она быстро. Спит очень крепко, без сновидений. Просыпается освеженной.
С этой ночи № 76 больше не давала повода для выговоров. Была спокойна, весела, прилежна, приветлива.
Она почти не думала о тяжкой смерти, думала лишь о том, что не обесчестит Отто. А порой, в минуты уныния, вновь слышала голос старого советника апелляционного суда Фромма: «Не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь».
Она не боялась. Больше не боялась.
Превозмогла страх.
Глава 70
Пора, Квангель
Еще не рассвело, когда надзиратель отпирает дверь камеры Отто Квангеля.
Квангель, пробудившись от крепкого сна, жмурясь смотрит на шагнувшую в камеру крупную черную фигуру. Секундой позже сна уже ни в одном глазу, сердце бьется учащенно — он понял, что означает эта крупная, безмолвная фигура в дверях.
— Пора, господин пастор? — спрашивает он, а сам уже хватается за одежду.
— Пора, Квангель! — отвечает священник. И спрашивает: — Вы готовы?
— Я в любую минуту готов, — отзывается Квангель, касаясь языком ампулы во рту.
Он начинает одеваться. Движения его спокойны, неторопливы.
Секунду оба молча глядят друг на друга. Пастор — человек еще молодой, ширококостный, с простым, пожалуй, немного глуповатым лицом.