Марсель Пруст - У Германтов
В это время виконтесса д'Арпажон, еще до ужина уверявшая меня, что ее тетка была бы счастлива показать мне свой замок в Нормандии, заговорила со мной через голову принца Агригентского о том, что ей очень хочется, чтобы я приехал к ней в Кот-д'Ор, потому что только там, в Понле-Дюк, она чувствует, что она у себя дома.
– Вам будет интересно посмотреть архив замка. В нем собраны необыкновенно любопытные письма, которые писали друг другу самые замечательные люди семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков. Мне там так хорошо: я живу прошлым! – убежденно произнесла виконтесса (герцог Германтский еще раньше говорил мне о ней, что она прекрасно знает литературу).
– У нее хранились все рукописи де Борнье,[405] – продолжала принцесса Пармская: ей хотелось, чтобы общество поняло, что ее связывают с принцессой д'Эдикур духовные интересы.
– Воображаю, как она об этом мечтала! По-моему, она даже не была с ним знакома, – заметила герцогиня.
– Переписка с людьми из разных стран очень много дает, – сказала виконтесса д'Арпажон: она была в родстве с лучшими из герцогских фамилий и даже с царскими семьями и была рада лишний раз об этом напомнить.
– Нет, была, Ориана, – не без умысла возразил герцог Германтский. – Помните ужин, во время которого вы сидели рядом с де Борнье?
– Вы, Базен, хотите сказать, что я знала де Борнье? – перебила его герцогиня. – Конечно, знала, он даже несколько раз приходил ко мне, но без зова, – у меня не хватало духу пригласить его, после его ухода я каждый раз должна была все протирать формалином. А тот ужин я прекрасно помню, но только это было вовсе не у Зинаиды, – она в глаза не видела де Борнье, и когда при ней говорят о «Дочери Роланда», то она, наверно, думает, что речь идет о принцессе Бонапарт,[406] которую хотели выдать замуж за греческого короля; нет, ужин был в австрийском посольстве. Очаровательный Ойо[407] воображал, что доставляет мне удовольствие, сажая рядом со мной вонючего академика. Это все равно что подсадить эскадрон жандармов. Мне пришлось в течение всего ужина по возможности затыкать нос, я втягивала в себя запах швейцарского сыра!
Герцог Германтский, достигший своей тайной цели, украдкой поглядывал на гостей, чтобы проверить, какое впечатление производит на них рассказ герцогини.
– В самом деле, письма имеют для меня особую прелесть, – продолжала, несмотря на преграду, каковой являлась для нас голова принца Агригентского, дама, которая прекрасно знала литературу и в замке у которой хранились необычайно любопытные письма. – Не кажется ли вам, что письма многих писателей выше всего их творчества? Вы не помните, как фамилия автора «Саламбо»?
Я предпочел бы ничего не ответить ей, чтобы тем самым прекратить разговор, но почувствовал, что обижу принца Агригентского: на его лице было написано, что он отлично знает, кто написал «Саламбо», что он только из вежливости не лишает меня удовольствия ответить на ее вопрос, но что это стоит ему больших усилий.
– Флобер, – наконец выговорил я, но, из-за того что принц в эту минуту утвердительно кивнул головой, до того невнятно, что моей собеседнице могло послышаться: «Поль Бер[408]» или «Фюльбер[409]», а эти имена мало что говорили ей.
– Словом, – продолжала она, – насколько же его письма интереснее и лучше его книг! Кроме того, когда читаешь его письма, то становится ясно – ведь он много раз повторяет, как трудно дается ему работа над книгой, – что это не настоящий писатель, что призвания к литературе у него нет.
– Вот вы заговорили о переписке; по-моему, письма Гамбетты[410] изумительны, – молвила герцогиня Германтская; ей хотелось показать, что она не считает зазорным проявлять интерес к пролетарию и радикалу. Граф де Бреоте вполне оценил ее смелость; он посмотрел вокруг умиленно и растроганно, затем протер свой монокль.
– Боже мой! «Дочь Роланда» – это же скука смертная! – возвращаясь к де Борнье, воскликнул герцог Германтский с удовлетворением человека, сознающего свое превосходство над пьесой, на представлении которой он готов был повеситься со скуки, а быть может, с чувством suave mari magno,[411] которое мы испытываем во время вкусного обеда, вспоминая такие ужасные вечера. – А все-таки в ней есть несколько хороших стихов и патриотическое чувство!
Я признался, что я отнюдь не в восторге от де Борнье.
– Вот как? Что же вам в нем не нравится? – с любопытством спросил герцог: он был убежден, что если мы о мужчине говорим плохо, значит, он нас чем-нибудь обидел, а если о женщине – хорошо, значит, у нас с ней завязывается интрижка. – У вас на него зуб. Что он вам сделал? Расскажите! Да ведь это же ясно: раз вы его ругаете, значит, между вами пробежала черная кошка. «Дочь Роланда» – вещь растянутая, но все-таки от нее чем-то этаким веет.
– Веет – это очень верное слово в применении к такому пахучему автору, – с насмешкой в голосе прервала мужа герцогиня Германтская. – Если наш милый мальчик когда-нибудь с ним встречался, то что же удивительного, если ему все еще чудится запах де Борнье?
– Должен вам признаться, – обращаясь к принцессе Пармской, снова заговорил герцог, – что, если оставить в стороне «Дочь Роланда», я в литературе и даже в музыке человек до ужаса отсталый, я люблю только старье. Вы не поверите, но когда моя жена садится вечером за рояль, я иной раз прошу ее сыграть что-нибудь старинное из Обера, Буальдье,[412] даже из Бетховена! Таков мой вкус. А вот от музыки Вагнера меня сейчас же начинает клонить в сон.
– Вы не правы, – возразила герцогиня Германтская, – при всех своих невыносимых длиннотах Вагнер гениален. «Лоэнгрин» – шедевр. Даже в «Тристане» есть интересные места. А хор прях из «Летучего голландца» – это уже настоящее чудо.
– Ну а мы с тобой, Бабал, – обратился герцог к графу де Бреоте, – предпочитаем: «Сей дивный уголок[413] как будто предназначен, чтоб люди знатные встречаться здесь могли», не правда ли? Упоительно! И «Фра-Дьяволо[414]», и «Волшебная флейта[415]», и «Шале[416]», и «Свадьба Фигаро[417]», и «Бриллиантовая корона» – вот это, я понимаю, музыка! Так же обстоит дело и с литературой. Я обожаю Бальзака: «Бал в Со[418]», «Парижских могикан[419]».
– Дорогой мой! Раз вы собираетесь дать бой за Бальзака, значит, сегодня это не кончится, погодите, приберегите свой пыл до того вечера, когда у нас будет Меме. Иметь такого соратника – чего же лучше: он знает Бальзака наизусть.
Герцог обозлился на жену за то, что она перебила его, и несколько мгновений держал ее под прицелом грозного молчания. Охотничьи его глаза напоминали два заряженных пистолета. Между тем виконтесса д'Арпажон обменивалась мнениями с принцессой Пармской о стихотворной трагедии и о чем-то еще, но я плохо слышал их разговор, и вдруг до меня явственно донеслись слова виконтессы д'Арпажон: «О, тут вы совершенно правы, я тоже считаю, что он показывает нам жизнь с уродливой стороны, оттого что не отличает уродливого от прекрасного, или, вернее, оттого что он дико тщеславен и воображает, будто что бы он ни изрек – все прекрасно; я согласна с вашим высочеством, что в этом стихотворении есть и смешные, и невразумительные, и безвкусные строки, что читать его так же трудно, как будто оно написано по-русски или по-китайски – только не по-французски, но в конце концов вы все-таки убеждаетесь, что ваши усилия не пропали даром; какая сила воображения!» Из этой краткой речи, начала которой я не слышал, я понял не только то, что поэтом, не способным отличить прекрасное от уродливого, она считала Виктора Гюго, но и то, что стихотворение, которое трудно понять, словно оно написано по-русски или по-китайски, – «Ликует круг семьи, когда пред ним младенец»,[420] вещь, принадлежащая к раннему периоду творчества поэта и, пожалуй, характерная скорее для Антуанетты Дезульер,[421] чем для Виктора Гюго – создателя «Легенды веков». Виконтесса д'Арпажон отнюдь не показалась мне смешной, но мой мысленный взор увидел ее (прежде чем кого-либо еще, – за этим столь вещным, столь обыкновенным столом, за которым я испытал такое глубокое разочарование), мой мысленный взор увидел ее в кружевном чепчике с выбивающимися из-под него длинными локонами, как у г-жи де Ремюза,[422] у г-жи де Бройль,[423] у г-жи де Сент-Олер,[424] у всех этих изысканных женщин, которые в своих чудных письмах цитируют со знанием дела и всегда кстати Софокла, Шиллера и «Подражание Христу.[425]», но на которых первые стихотворения романтиков произвели такое же ужасающее впечатление и которых они довели до такого же изнеможения, как мою бабушку – последние стихи Стефана Малларме[426]