Жак Стефен Алексис - Деревья-музыканты
Гонаибо встретился взглядом со своим пациентом, который только что проснулся и следил за манипуляциями мальчика.
— Ты не мог бы найти здесь врача?
Гонаибо не ответил.
— Врача... — повторил человек.
Гонаибо по-прежнему молчал.
— Ты не умеешь говорить?
После секундного колебания Гонаибо сказал вполголоса:
— Завтра ты встанешь на ноги...
И отвернулся.
— Но, может быть, врач...
— Завтра ты встанешь на ноги и уедешь на своем коне... Я привел его. Он пасется в траве за хижиной...
Тон был решительный, резкий. Гонаибо больше не желал говорить. Он схватил свирель, вырезанную из ветки папайи, и сел в дверях. Подползла змея и свернулась клубком у его ног. Гонаибо заиграл. То был напев однообразный, хватающий за душу, что-то похожее на пастораль, мелодия светлая, серебристая, чарующая...
Раненый приподнялся на локте.
— Меня зовут Карл, — сказал он. — Карл Осмен...
Мальчик перестал играть, бросил на гостя взгляд, потом отвернулся и заиграл снова, на этот раз медленнее, чем раньше; мелодия лилась тихой струйкой, как луговой родник.
— А тебя? Как зовут тебя?
Гонаибо опять прервал песню, застыл в неподвижности. Тень пробежала по его лицу.
— Как твое имя?.. Не хочешь сказать?
— Гонаибо, — неохотно ответил мальчик. И музыка заструилась, как плющ, что раскинул во все стороны худые ветвистые руки и ищет свои побеги, затерявшиеся среди трав...
Сразу же после выборов Диожен вернулся в столицу. Его мать и брат были настроены весьма решительно. Они считали, что сейчас совсем некстати выставлять напоказ свою связь с архиепископом. Поговаривают, что монсеньор внесен Свободной Францией в черные списки как петэновец. К тому же президент в настоящее время явно благоволит к священникам канадским и, само собой разумеется, к американским. Какие выгоды сулит Диожену покровительство архиепископа? Эдгар брался все выяснить. Конечно, ни в коем случае не следует выказывать себя противником архиепископа; наоборот, его поддержка может принести пользу; однако не стоит обещать взамен ничего существенного. Диожен на все согласился. Этот вялый и апатичный юноша только и мечтал о том, чтобы кто-нибудь направлял его в делах мирских и руководил его совестью.
С архиепископом все устроилось как нельзя лучше. Монсеньор, точно добрый дядюшка, состроил понимающее лицо и подтвердил свое обещание в самом скором времени рукоположить Диожена в священники. Он сделал, однако, и некоторые предложения, и Диожен понял на этот раз, что их следует считать приказом. Он подчинился.
Рукоположение было теперь совсем близко. В ночь накануне торжественного события Диожен, взволнованный, истомленный, растянулся на полу своей кельи. Он пролежал так, отдыхая, несколько часов, прижавшись лицом к полу. За приотворенным окном виднелась гора — каменистая, изъеденная ветрами и ливнями, изрытая трещинами вздыбленная громада. На боках этого чудовищного геологического ящера, дремавшего во мраке, багровели огни. Наконец в небе появилась круглая ясная луна и просунула в келью свою пухлую белую руку. Нетерпеливый пассат, врываясь в окно, перелистывал страницы Библии, лежавшей на полу рядом с Диоженом Осменом, который через несколько часов станет слугой всевышнего. Он собирается быть священником, но сердце его смущено! Он собирается стать пастырем, а его душа колеблется, как новорожденный ягненок, нетвердо стоящий на своих копытцах, жаждущий материнского молока...
Вот эти, посвященные господу руки, — какие дела будут они вершить? Ему всегда твердили о суетности всего мирского, а нынче он вдруг понял, как бесплодно существование священника, ибо оно чуждается насущных человеческих забот, человеческих повседневных тревог, оно уводит от жизни того уголка земли, где он впервые увидел свет... Раз нет в его сердце мира и спокойствия, как может он взять на себя ответственность за свою паству — за человеческие души, доверенные его попечению? Быть может, и он потерпит крах, как все эти чужеземные пастыри, явившиеся сюда с «цивилизаторской миссией»?.. Он не желал, чтобы в его сердце закралась ненависть, но все же невольно испытывал неприязненное чувство, глядя на своих белых коллег, своих братьев во Христе. Разумеется, он всегда их защищал от всяческих обвинений, но в глубине души не хотел, чтобы его смешивали с «добрыми белыми отцами», несущими слово божие «бедным неграм»... Вот уже четыреста лет, как пытаются христианизировать эту землю, внести Иисуса Христа в сердца людские вместо африканских богов, и только теперь додумались, как осуществить эту задачу... А может быть, готовится всего лишь очередной обман?.. И он, Диожен Осмен, должен стать его соучастником?..
Диожен всегда убеждал себя, что прежде всего он — слуга господа, но даже в этот вечер, как, впрочем, и во многие другие вечера, он чувствовал себя сыном своей расы, своего народа, своего острова. Его раса — хранительница древних тайн, она издревле обладает непонятными силами, в могуществе которых он не раз убеждался; его раса подвержена дикарским заблуждениям и вместе с тем исполнена глубокой человечности и готовности бороться за свою свободу. Народ, лишенный традиций, — это народ безликий, народ без будущего, разве не так? Его народ вел с жизнью странные споры, на черном лице его народа — следы всех терний и шипов, потому что этот народ шел трудными дорогами... Вот он, Диожен Осмен, будет священником... Зачем? Чтобы отстраниться от своих братьев, от всего, с чем он связан от рождения, и посвятить себя отныне поклонению святым угодникам, молитвам и благочестивым размышлениям?.. Нет, он будет жить и бороться в рядах своего народа. Он поистине станет пастырем, и перед ним раскинется путь без конца и края!
И Предвечный знал путь праведников...
Он подавил стон. О, как непрогляден мрак, как тяжела неопределенность! Где же дух святой, о котором говорится в Писании, зачем не сходит он на меня, как на апостолов? Почему же не слышу я его огненной речи над своей головой?
Однажды Карл, его брат, сказал ему немало горького, обидного. Диожен все помнил — слово в слово: «— ...Ты хотел бы жить достойно и смиренно в благоухающем сельском уголке, благословляя, исповедуя, причащая людей за приличную мзду: великолепных жирных цыплят...» и так далее...
Неужели и впрямь эта мечта таится в его душе? Как удалось лукавому проникнуть в нее? На чем основывался Карл, посмевший произнести эти слова? Нет, это неправда! Разве не слышал он голосов — с самого раннего детства, каждый раз, как священник возносил над алтарем дароносицу? А Карл, издеваясь над братом, говорил, что эти мнимые голоса — просто свидетельство детского пристрастия к золотым побрякушкам, к расшитым серебром одеждам, к ярким краскам! Нечего греха таить, в этой стране — тяжкая жизнь, но он пришел к богу не из корысти, не для того, чтобы обрести тихое пристанище, в котором он мог бы жить в бездействии и при случае доказать свою непричастность ко всем злым делам! Нет, он не способен на это!
Конечно, он колебался, он не сразу отказался от предложения архиепископа стать его секретарем. Но если он молил небо вразумить его, то лишь потому, что страшился погубить среди приближенных архиепископа свою душу, утратить веру и самый смысл жизни.
Domine, non sum dignus![14]
Он трепетал при мысли, что его будут окружать скрытая ненависть, коварные интриги. О нет, он никого не осуждает. Кто знает, не кроются ли за слащавыми улыбками епархиальных крыс и придворных аббатов жестокие муки совести? И в самых бесстыдных притопах нечестия могут обитать поистине святые люди, обрекшие себя на добровольную каторгу... Разве великие искушения не сделали долю святого Антония столь прекрасной, возвышенной и завидной? Разве величие сана не состоит именно в приятии вечной борьбы на стороне ангела, против лукавого, — именно в вызове силам зла?
Господь — пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться.
О, ножи, вонзающиеся в сердце! Но не есть ли это цена божественного гласа? Где слова, умеющие просвещать? Где вино, способное утолить жажду, где хлеб ангельский? Как раздавать его людям, если у тебя его нет? Как-то проезжий аббат вскользь заметил, что самая тяжкая для священника драма — отречение от сана... И сколько еще таких духовных расстриг живет в монастырях и при храмах!
Ветер перевернул страницы Священного писания, лежавшего на полу, и луна ярко осветила первый стих тридцать первой главы книги Иова. Диожен с силой прижал ладонью открывшуюся страницу:
Завет положил я с глазами моими,
Чтобы не помышлять мне о девице.
И перед взором будущего священника предстали девушки родной земли, блистающие, как черное золото, исполненные очарования, каким наделял он их в своих юношеских мечтах, — он увидел упругие губы, золотистые груди, гирлянды цветов на гибких бедрах. В эту минуту он постиг всю несправедливость, всю противоестественность того вечного вдовства, на которое себя обрекал. Он представил себе одиночество летних вечеров, погруженные во тьму деревни, заброшенный глухой угол, бесконечную тоскливую пустоту, нарушаемую зловещими криками совы... Одиночество, неизбывное одиночество в бесконечной веренице дней. Один вечерами в своей спальне, и никогда в нее не проникнет теплый запах другого человеческого существа. В часы бессонницы, под серенады котов на крышах, под неумолчную скороговорку стенных часов, битком набитых цикадами секунд, будет он считать звезды на небосводе в тщетной надежде заснуть. Его дни превратятся в ожидание скорбных ночей. Неужели этого хочет от него господь?