Дилан Томас - Портрет художника в щенячестве
— Валлийское имя, — сказала она.
— Вот у тебя имя красивое.
— Ну! Самое обыкновенное.
— Я тебя увижу еще?
— Если хочешь.
— Конечно хочу! Можно завтра утром вместе пойти купаться. Или орлиные яйца искать. Здесь орлы водятся, ты знала?
— Нет, — сказала она. — А кто этот красивый мальчик, высокий и брюки грязные?
— Вовсе он не красивый, это Паяльник. Он в жизни не моется, не причесывается и вообще хулиган и врун.
— А по-моему, он красивый.
Мы пошли на Баттонс-филд, я показал ей наши палатки изнутри, дал яблоко из запасов Джорджа.
— Мне бы сигаретку, — сказала она.
Уже стемнело, когда пришли остальные. Паяльник и Черепушка оба держались за ручку с Гуинет, Сидни шел с Пегги, а сзади, посвистывая, руки в карманах, шел Дэн.
— Вот это парочка, — сказал Паяльник. — Сидят наедине и хоть бы за ручки взялись. Тебе лечиться надо, — сказал он мне.
— Эдак род людской переведется! — сказал Черепушка.
— Ой, да ну тебя! — сказала Гуинет. Она его отпихнула, но она хохотала, и она ничего не сказала, когда он облапил её.
— Не развести ли нам огонек? — сказал Паяльник.
Джин всплеснула руками, как актриса. Я знал, конечно, что её люблю, но мне абсолютно не нравилось все, что она говорила и делала.
— А кто будет разводить?
— Пускай он, у него получится. — И она ткнула в меня пальцем.
Мы с Дэном собрали хворост, и к тому времени, когда совсем стемнело, у нас уже трещало пламя. В спальной палатке, прижавшись друг к другу, сидели Паяльник и Джин. Ее золотистая головка была у него на плече. Рядом шушукались Черепушка и Гуинет. Бедный Сидни держал за руку Пегги.
— Теплая компашка, а? — сказал я, глядя, как Джин улыбается огненной тьме.
— Потяни меня за палец, — сказал Дэн.
Мы сидели у костра на краю луга. Совсем далеко, отступив, ещё шумело море. Мы слушали голоса ночных птиц: «У-у! У-у!»
— Не люблю я этих сов. Глаза могут выцарапать! — сказал Дэн, чтобы не слышать тихого говора в палатке. Хохот Гуинет проплыл по ставшему вдруг из черного лунным лугу, но Джин, сидя с этим чудовищем в теплой укромности, молчала и улыбалась. Я знал: её ручка в руке Паяльника.
— Ох эти женщины, — сказал я.
Дэн сплюнул в костер.
Мы, старые, одинокие, чуждые желаниям, сидели в ночи, когда в световой круг призраком вошел Джордж и так стоял, дрожа, пока я не сказал:
— Где ты был? Куда запропастился? Чего дрожишь?
Паяльник и Черепушка выглянули из палатки.
— А, Кашлик, привет! Как твой папаша? Ты где это шлялся? Где тебя носило?
Джордж Хупинг еле стоял на ногах. Я протянул было руку — его поддержать, но он её оттолкнул.
— Я пробежал Россили! До последнего сантиметрика! Вы говорили, я не могу, а я пробежал! Я все время бежал!
В палатке поставили на патефон пластинку. «Нет, нет, Наннет».
— Все время бежал? В темноте, а, Кашлик?
— И — спорим — побыстрей вас бежал! — сказал Джордж.
— Это уж точно, — сказал Паяльник.
— Ты что думаешь, мы десять километров бежали? — сказал Черепушка.
Пластинку сменили на «Чай для двоих».
— Слыхали? Вот это да! Вот это необыкновенно! Я ж говорю — необыкновенный Кашлик. Всю ночь бежать!
— Необыкновенный, необыкновенный, необыкновенный Кашлик! — сказали они в один голос.
Как один человек о двух головах, они тянулись из палатки во тьму следом за собственным гоготом. А когда я опять оглянулся на Джорджа, он лежал навзничь и крепко спал в высокой траве и пламя подбиралось к его волосам.
НУ ПРЯМО ЩЕНКИ
Забившись от ветра под железнодорожную арку, я одиноко смотрел на далеко убегавший в ранние сумерки грязный песок — несколько мальчишек, две-три торопливых парочки на берегу, — когда двое молодых людей как из-под земли выросли рядом и спички, чиркнув, озарили лица под кепками в крупную клетку.
У одного была симпатичная физиономия: брови, смешно спешащие к вискам, глаза темные, теплые, глубоко посаженные, простодушные, и пухлый, мягкий рот. У другого — боксерский нос и тяжелый подбородок в рыжей щетине.
Мы смотрели, как выбегают из маслянистого моря мальчишки. Голоса взрывались под гулкой аркой и таяли. Потом скрылись из виду парочки. Влюбленные исчезли за дюнами, лежали теперь среди мятых жестянок и бутылок ушедшего лета, овеваемые старой бумагой, и поблизости не осталось ни единой разумной души. Незнакомцы жались по стенке, глубоко засунув руки в карманы, посверкивали сигаретами и смотрели, наверно, в загустевавшую над пустынным песком темноту, а может, у них были закрыты глаза.
Сотрясая наше прибежище, громыхнул наверху поезд. Над берегом вслед исчезающему составу слетелись кучевые дымные облака — пустотелые огромные птицы на рваных, черных, как туннели, крыльях — и тотчас лениво рассыпались; сквозь воздушное сито просеялась сажа и ссыпала на песок искры, на полпути заглатываемые влажной тьмой. Прошлой ночью быстрые маленькие оборванцы гнулись тут и цеплялись за шпалы, и прошлепал пять километров вдоль рельс одинокий торжественный мусорщик с мятым мешком из-под угля и железной клюкой. Теперь они спали, подоткнутые рогожей, на запасном пути, на платформе с углем, сунув головы в корзины, с соломой в бородах, или валялись на свалке у пивной «Фишгард», где доплясываются до каталажки любители денатурата и женщины кулями тряпья застревают в дверях и в проемах сочащихся стен и ждут сутенеров или пожарников. Ночь разгулялась вовсю. Ветер переменился. Стал накрапывать дождик. Отступал вслед за морем песок. Мы стояли в зябком, зыбком укрытии и слышали задушливое бормотание города, маневры товарняков, сирену на пристани, дальнюю перекличку осипших трамваев, сиротливый собачий лай, неопределимые звуки: цоканье по железу, скрип отдаленного дерева, хлопанье двери там, где заведомо не было дома, закашлявшийся, как овца, мотор на горе.
Высеченные из камня сквозной арки, две курящие статуи в кепках, без воротников — смотритель, свидетель, — стояли рядом со мной, без пути, без дела, на краю хлещущей, почти зимней ночи. Я подержал спичку так, чтоб и они увидели мое лицо в нервных театральных тенях, глаза, таинственно запавшие на пугающей, наверно, бледности, чтоб мой юный облик всколыхнул их воображение: пусть призадумаются, кто я такой, пока я тут ломаю себе голову над тем, каким их ветром сюда занесло.
Почему молодой человек с тихим лицом, с бровями прирученного черта, стоит как зажавшее в зубах светляка каменное изваяние? Такому бы ласковую подружку, чтоб журила, таскала бы плакать вместе в кино, и детишек, скачущих на Родни-стрит по веселой кухне. Зачем стоять и молчать под аркой кошмарной ночью отжившего гнусного лета, когда девушки ждут, готовые вспыхнуть и загореться, в ночном кафе Раббиотти, а в баре «Прибрежный» играют в кегли и полыхает камин, и там та смуглая нежная девочка с разного цвета глазами, и открыты все биллиардные, и только в одну, на Главной улице, не пускают без галстука, и в запертых парках ждут крытые пустые эстрады, а через забор перемахнуть пара пустяков?
Где-то в ночи направо били башенные часы, били много раз, я не сосчитал.
А этому, в двух шагах от меня, — ему бы горланить на улице, подпирать по забегаловкам стойки, хвастаться, ругаться и драться, шушукаться на скачках с букмекерами. Вот что ему бы шло. Зачем же ежиться тут рядом со мной и с этим печальным типом, слушать, как мы дышим, как шуршит море, и ветер гонит сквозь арку песок, и звякает цепью пес, и стонет туманный горн, и где-то за тридевять земель прогромыхивает трамвай? Зачем смотреть, как вспыхивает спичка, вырывая из темноты мальчишеское пристальное лицо, и маяк величаво поводит лучом, — зачем, когда дрогнущий, мокнущий город, пабы, клубы, притоны, арки близ променада кишат друзьями и недругами? Играл бы себе при свечке в очко на дровяном складе.
В низких домиках усаживались ужинать под грохот радио, дочкин хахаль дожидался за стенкой. У соседей читали газету и разжаривали остывшую с обеда картошку. Повыше играли в карты. На самой горе принимали гостей, неплотно задернув в гостиной шторы. А с остывшего края этой веселой ночи в мой слух натекало море.
Один из незнакомцев сказал неожиданно высоким, звонким голосом:
— И чего мы тут не видели?
— Арку говенную, — сказал другой.
— А ведь холодно, — сказал я.
— Да, не очень уютно, — сказал высокий голос того, невидимого теперь, с приятным лицом. — Приходилось бывать в отелях и поприличней.
— В «Савой» бы сейчас, — отозвался другой.
Мы долго молчали.
— И часто ты тут стоишь? — спросил приятный. У него, похоже, так и не ломался голос.
— Нет, в первый раз. Иногда я под Бринмиллской аркой стою.
— А старый пирс не пробовал?
— В дождь не очень-то там постоишь.
— Ну, я думал под балками.
— Нет, никогда там не был.
— Том каждое воскресенье под пирсом, — сказал мордастый обиженно, — а мне ему в бумажке обед таскать.