Жорж Роденбах - Выше жизни
Свадьба была назначена в скором будущем.
Жорис часто приходил в дом антиквария. Барбара преобразилась под влиянием радости.
Наконец-то она изменит жизнь, будет счастлива! Иногда они выходили вдвоем. Жорис водил ее в музей смотреть большой триптих Мемлинга, где была нарисована святая Барбара, ее покровительница, держащая в руках башню. Разве в этом не было аллегории их отношений? Часто он думал об этом в начале их любви. Башня — это был он, так как он сам часто находился в башне и создавал ее музыку, как бы ее совесть. Все это Барбара должна была нести, заключить в свои тонкие пальцы, как святая Барбара триптиха поддерживает на своей ладони маленькую золотую колокольню, которая доверяется ей и может разбиться, если бы ей вздумалось повернуть руку.
Жорис восторгался картиной старого мастера. Он нежно смотрел на Барбару, говоря:
— Моя башня в твоей руке, а мое сердце в этой башне.
Барбара улыбалась. Жорис покалывал ей нарисованные по бокам портреты жертвователей: старого Гильома Мореля, бургомистра Брюгге, его жены перед Богом, Барбары де-Флендерберх, и их детей с неравными головками, — пять сыновей и одиннадцать дочерей, расставленных, расположенных как черепицы на крыше! Жилище счастья, созданное из лиц!
Поучительный образец древних семейств Фландрии.
Борлют задумался, мечтал о подобном потомстве, кото рое. быть может, будет у них и увеличит расу.
Таким образом, любовь вернула его к жизни. Любя Барбару, он меньше любил город, его запустение и тишину.
Отныне, даже когда он всходил на башню в обычные часы игры колоколов, он более не испытывал прежнего ощущения, как будто он поднимался далеко, все выше, покидал свет, отрекался от самого себя, находился выше жизни. Теперь за ним на вершину следовала жизнь, его жизнь… Он не стремился более к небу, к облакам… С зубчатой площадки башни он смотрел на город, интересовался прохожими, думал о Барбаре, представлял себе матовый цвет ее лица, ее увлекательный аромат, в особенности, ее очень красный ротик. Там, внизу, нагромождались красные крыши. Он сравнивал… Побледневшие черепицы казались розами в сумерки, пурпуром старых знамен.
Там были образцы очень яркого и очень поблекшего красного цвета, напоминавшего сгустившийся свет, ржавчину или рану, но все это казалось чем-то застывшим, устарелым, точно посмертным…
Это было как бы кладбище красного цвета, вдали, над серым городом. Тогда Жорис искал, как ему казалось, даже видел, в конце концов, единственно живой и торжествующий красный оттенок ротика Барбары, — пряный перец, заставляющий бледнеть все черепицы…
Глава IX
Однажды Борлют сообщил Бартоломеусу большую новость, добрую весть, наполнившую радостью душу художника. Одно из лиц городского управления передало ему, что городской совет, наконец, вотировал заказ его другу, важную работу, которой тот ждал годами, — т. е. украшение Ратуши, обширные фрески в зале заседаний. Для него это было осуществлением старой мечты, возможностью проявить способности декоратора, которые он чувствовал в себе, страдая от бездействия. Он мог бы. таким образом, расположить вдоль стен чудные наброски, назревшие в его уме.
Борлют отправился по направлению к ограде монастыря, где жил Бартоломеус. Под влиянием мечтательной фантазии художник поселился там, чтобы хорошо работать, в одиночестве и тишине.
Монастырь Брюгге мало-помалу приходил в упадок… Медленное угасание! Теперь там было только пятнадцать монахинь, точно беспрестанно редевшее стадо вокруг настоятельницы… Они занимали только некоторые из келий — с белыми и зелеными ставнями, фасадом оттенка дождя, — но нельзя было различить, какие были заняты, какие пусты, так как стекла одинаково отсвечивали, имели скромным вид, стремились только отражать вязы, растущие на площадке, и стоящую напротив часовню, — быть верными зеркалами обители. Вследствие этого странноприимный дом, за недостатком монахинь, отдавался внаймы светским людям, нескольким старикам; Бартоломеусу пришла мысль устроить там свою мастерскую. Это жилище было настоящим монастырем, со стенами, покрытыми известкой. Он не нуждался в большой комнате, так как, за неимением заказов на декоративные работы, до сих пор не полученные им, он покорно ограничил себя созданием картин на мольберте, небольшими полотнами, которые он медленно рисовал, соединял, беспрестанно усовершенствовал ради одного наслаждения творчества. Никакой заботы о продаже, никакого желания нравиться!.. У него были небольшие средства, на которые он мог жить просто, и он удовлетворялся этим. Здесь он работал плодотворно. Правильное освещение, одно из тех дрожащих освещений, которые можно встретить на севере, — когда солнце кажется серебряным через неопределенную серую дымку, — входило в окна. И какое уединение, какая безмолвная обстановка! Бартоломеус работал под звуки нескольких редких гимнов, распевавшихся хорошим монашеским хором. Он видел монахинь, когда они возвращались, одна за другой, в свои домики, напоминая овец, возвращающихся в овчарню. Он изучил и набросал некоторые из их движений, их тихие жесты, их прямую походку, колыхание белых головных уборов, в особенности, складки их черных одежд, словно трубы органа. Он мечтал стать художником монахинь, набросал несколько картин, вдохновившись ими, собирал без конца рисунки, наброски, всегда находясь у окна, внимательно приглядываясь. Затем это ему надоело, он нашел это искусство слишком материалистическим, слишком зависящим от формы и пластики жизни. Он стал искать в самом себе, направился в другую сторону.
Известие, сообщенное Борлютом, еще раз поколебало его идеал, всю его жизнь. — Ну, ты доволен? — спросил его друг, видя, что он весьма равнодушен.
— Несколько лет тому назад я был бы счастлив, — отвечал художник. — Теперь я занят другими планами.
— Но у тебя, по твоим же словам, была способность, в особенности к фрескам. Ты считал декоративное искусство высшим проявлением художества.
— Может быть, но есть еще более интересное искусство! Бартоломеус направился тогда к углу старой приемной монастыря, с светлыми стенами, служившей ему мастерской; он переорал полотна, картины в рамах, которые все были перевернуты, выбрал одну из них, задумался, затем взял ее и поставил на мольберт.
Вот! — сказал он. — Несколько предметов в особом освещении — это изображение окна в октябрьские сумерки.
Борлют смотрел, постепенно увлекаясь, приходя в восторг. Это была не живопись, а что-то другое, что-то лучшее! Можно было забыть о всех обычных приемах, которые, к тому же, все сливались: тут был рашкуль, с светлыми оттенками краски, умелое соединение пастели, рисунков карандашом, тушью, таинственных штрихов… В картине чувствовался вечер. Это были точно тень и молчание, выставленные под стеклом.
Бартоломеус прервал его:
Я хотел показать, что предметы чувствительны, страдают от приближения ночи, замирают с последним лучом. Но этот луч тоже полон жизни; он также страдает; он борется с темнотой. Если вы хотите — это жизнь предметов. Во Франции это назвали бы nature morte. Но я подразумеваю не то. По-фламандски это выражается еще лучше: молчаливая жизнь.
Художник показал другое произведение. Это была не очень большая фигура божественной женщины, одетой в костюм без определенной эпохи, окруженной нежными колонками, целым расцветом капителей.
— Это, — сказал Бартоломеус, — архитектура. Она точно измеряет небо… Она имеет в виду башню, на которую должна туда подняться и о которой она мечтает.
— Право, это чудесно, — сказал Борлют, серьезный и возбужденный. — Но как мало людей поймет тебя, твое искусство!
— Однако я хочу выполнить в этом смысле мою декоративную работу для города, сказал Бартоломеус. — Пусть не понимают! Главное состоит в том, чтобы творить красоту. Я работаю прежде всего и в особенности для самого себя. Необходимо, чтобы я одобрил свой труд, чтобы он нравился мне самому. Что такое значит нравиться другим, если не нравишься самому себе'? Это то же самое, что судьба позорного человека, выдающего себя за добродетельного. Разве его вследствие этого меньше будет мучить совесть? Самое главное для внутреннего удовлетворения — быть озаренным благодатью настроения. Существует и художественная благодать. Искусство является ведь тоже чем-то вроде религии! Надо любить его для него самого, для наслаждения и утешения, которое оно дает, потому что оно является самым благородным средством забыть жизнь и победить смерть!
Борлют слушал, как говорил художник, волнуясь при звуках его твердого и тихого голоса, точно он говорил по ту сторону времени. Его черная борода походила на редкий кустарник: худой и бледный, он, казалось, обладал пламенным, лихорадочным профилем поклоняющегося монаха. Все вокруг, вся его мастерская, — бывшая приемная монастыря, — имела вид кельи. Никакой роскоши: на стенах — только несколько кусков старых риз, кончиков епитрахилей, — бледных тонов, — для того, чтобы внушить себе представление о столетних соборах, отмененных процессиях; затем копии с картин фламандских примитивных художников, робких п ясновидящих, которые были его любимыми учителями; запрестольные образа, триптихи Ван-Эйка и Мемлинга, изображавших только Благовещение, поклонение волхвов, Богородицу, Младенца Иисуса, ангелов с радужными крыльями; святых, играющих на органе, как на гуслях. От этих древних литургических шелковых тканей и мистических образов вокруг Бартоломеуса создавалось настроение кельи и искусства, как религии.