Карлос Фуэнтес - Спокойная совесть
— Нет, этот, как его…
— Все понятно! Слушай, налей-ка и себе воды. Ты не знаешь, что значит глотнуть свежей водицы после трех дней дороги по этой иссохшей земле, то пехтурой, то в машинах. Ты никогда не слыхал об Эсекиеле Суно?
— Нет. Это, наверно, ты?
— Конечно. Я самый. («Может, он не поймет, а может, и поймет. Надо было мне помолчать. Но я так давно не раскрывал рта. Иной раз мне даже мерещилось бог весть что. Ничего нет хуже этих пустынных гор. Как будто ты совсем близко к солнцу. И вдобавок обидно — ведь это не настоящая пустыня, это высохшая земля, где не стало воды, потому что некому руку приложить. Когда я выскочил из грузовика, земля и там была сухая».) Ты не знаешь, как чудесно было, когда я ночью приехал сюда, в Гуанахуато, и прошелся по плотине.
— Что вы сказали?
— Ничего. Я хочу спать. Сам не знаю, что говорю. Сейчас лягу. Сюда никто не зайдет?
— Нет. Но если хочешь, я тут останусь.
— Тебя не будут искать?
— Дядя, мой дядя, сеньор Балькарсель… уехал в Мехико. Меня не будут искать до полдника.
— Чудесно… Слушай, потом я тебе расскажу одну историю… а пока… («...ему не надо знать, каково это, когда тебя избивают… не надо знать бранных слов, которые тебе говорят… не надо знать, что значит держаться, не уступать и бояться, что уступишь из страха… не надо знать, как, наконец, кажется, что легче всего держаться и трудней всего раскрыть рот… не надо…»)
Эсекиель уснул, расставив ноги и опустив голову на сундук. Ему снились шеренги солдат. Это был часто возвращавшийся сон, но Эсекиель, проснувшись. никогда его не вспоминал. Теперь, когда он проснулся, Хайме сидел рядом на полу, подперев голову руками. Мальчик смотрел на картонную коробку с бабочками, насаженными на булавки: детское, давно позабытое увлечение доньи Асунсьон.
(«…как верный песик. Малыш-телохранитель».)
— Выспался, Эсекиель?
— Да, вполне. Спасибо, что остался.
Гаснущий свет из оконца ласкал маслянистые веки Эсекиеля Суно.
— Который час?
— Около шести.
— Подай, пожалуйста, кувшин… Ах! («Что это мне снилось? Все то же, да я уже не помню».)
Суно протер глаза и потянулся.
— Сколько времени ты не спал?
— Да нет, я в машине задремывал не раз. Но это ж не сон — скотом воняет и жарища.
— А почему, Эсекиель?
— Почему я прятался? На этот раз сам решил схитрить. Ну конечно, все говорят: «Кто тебя заставляет?» Верно. Зарабатываешь неплохо, есть жена и ребятишки, они-то теперь один бог знает, как будут жить… Все это верно. Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один. И потом, когда стоишь перед касиком[49] и говоришь ему, что, мол, все, кто работает с тобой на руднике, должны, мол, иметь право объединиться, и тебе даже удается их собрать, вытащить из их нор и повести на демонстрацию, тогда ты — это уже как будто не ты, а все. Семья, дети, домишко твой на вольном воздухе, подальше от рудника, все, чем ты дорожил, все ставишь на карту. Вот что со мной было.
Свет за окошком погас, и только медные бляхи на поясе Суно блестели в темноте. Хайме чудилось, будто гортанный этот голос исходит из живота, будто Эсекиель нажимает медную кнопку и тогда говорит.
— Да зачем я это тебе рассказываю! Там еще много всяких дел — и силикоз, и то, что парни в тридцать лет помирают или заболевают, и что смотрят на них как на крыс каких-то, посылают добывать руду из выработанных жил и платят столько, сколько захотят. И вот, представь, ты всех их организовал и вечером, при зареве горящей конторы, привел к зданию, где управление. Такого в тех местах еще не бывало. Нас все считали тихонями. Но вот я с ними поговорил, с каждым по отдельности и со всеми вместе, — надо, мол, всем сообща потребовать, что нам положено. Гринго даже носа не высунули. Только напустили на меня касика. Только схватили меня, заперли и отколотили — говори, мол, ребятам, пусть возвращаются на работу. Но я-то знал, чем такие дела кончаются. Пусть бы я и сказал, чтобы прекратили забастовку, все равно эти молодчики вывели бы меня ночью на дорогу, будто я убежал, а там — закон против беглых! Потому я и сбежал сам, малыш, чтобы потом вернуться целым и невредимым, им назло. Чтобы найти еще людей, вроде наших ребят, да чтобы всем вместе…
— Хайме!
Голос доньи Асунсьон спускался вниз по каменной лестнице. Мальчик, сидевший у ног Эсекиеля Суно, вскочил как ошпаренный.
— Что ты будешь делать, Эсекиель?
— Мне надо добраться до Гуадалахары. Там у меня друзья. Но ты сейчас иди, а утром принесешь мне еще поесть.
— Когда ты уйдешь?
— Завтра вечером. Дай мне здесь отдохнуть денек, потом я пойду дальше.
Мальчик взял руки шахтера:
— Разреши тебе помочь.
— Ты уже мне помог, малыш.
— Хайме! Хайме!
— …теперь иди, чтоб не заподозрили…
— Завтра до ухода в школу я тебя увижу, да?
— Конечно. Спасибо. Беги.
Эсекиель Суно опять вытянул ноги. Подложив руки под голову, он втянул в легкие пахнущий ветхостью воздух сарая. («Ах, и славный же малыш! Он ведь тоже час-два назад думал, что один-одинешенек на свете».)
Хайме идет вверх по дворцовой лестнице какой-то новой походкой — спокойной и вместе с тем напряженной. Мир стал устойчив, он больше не ускользает от его рук. Хайме видит рядом Спасителя, пригвожденного к кресту. Видит Эсекиеля Суно — еще ближе, — и не безмолвного, как та распятая фигура. Видит пасхальную свечу, которая возжигается, чтобы сгореть. Видит собственное свое тело подростка, полумужчины, в котором все лица и образы — Христос, Эсекиель, свеча — переплетаются и поясняют одно — мужское тело. Медленно поднимаясь, он трогает лицо, плечи, бедра Хайме Себальоса, это удивительное тело. На площадке веером распахиваются блестящие краски картины «Распятие». А вверху лестницы с нетерпением ждет фигура в черном.
— Нет, только поглядите, какой вид! Где ты был? Ты как будто вывалялся в пыли? Иисусе, спаси и помилуй! Сейчас придет дядя. Скорей переоденься. Ужин в восемь. Живо, не опаздывай.
(«А мальчика что-то тревожит. Других он, может, и обманет, но не меня»). Лиценциат Хорхе Балькарсель кончил завтракать и утер рот салфеткой. Племянник не слушал, о чем говорят. Когда к нему обращались, мальчик краснел.
— Решительно, ты сегодня какой-то рассеянный. Разве сегодня не надо в школу идти? Ах, эти каникулы. Они только разлагают. Живей, живей, мальчик. («У него изменилось выражение лица. Становится мужчиной. А, вот и прыщ на лбу. А вон еще, да, он будет как все. Разболтанный, влюбчивый, дерзкий со старшими… Да, он испытал, что такое дисциплина, теперь захочет курить, пить… захочет спать с женщинами… еще встретится со мной… прыщи, усы — кошмар! Перестанет мне повиноваться. Ну, это мы посмотрим».) Побыстрей, молодой человек! Я не шутки шучу.
Хайме неловко поднялся и опрокинул стул; извинившись, он, стоя под хмурым взором дяди, допил кофе с молоком, взял ранец и направился на кухню.
— Да поторопись же, черт возьми! Что тебе там нужно на кухне?
— Стакан воды…
— Разве на столе нет воды? («Он думает, я не вижу, какой у него разбухший ранец. Наверно, подкармливает нищих со всего прихода. И когда у него выросли такие ручищи?»)
— Простите. Я не заметил.
— Не заметил, не заметил! Вот так не заметишь и в яму упадешь. Живей за дело. И смотри мне, отвечай повежливей.
— Я сказал, простите.
— Ну-ка, в школу, сказал я! Наглец! В это воскресенье не пойдешь гулять. Еще чего!
Хайме прошел через гостиную и спустился по лестнице. Постучал костяшками пальцев в дверь каретного сарая. Никто не отозвался. У него перехватило дыхание. Он открыл дверь и с тревогой кинулся вглубь между старой рухлядью.
— Это ты, малыш?
— Эсекиель! Я думал, ты ушел. Как себя чувствуешь?
— Лучше. Уйду вечером. Принес мне что-нибудь?
— Вот, бери. Меня чуть не застукали. Принес то же, что вчера, такую пропажу не заметят.
— Домашние ничего не пронюхали?
— Да что ты! Все еще спят.
— К полудню вернешься?
— Да, и приду к тебе.
— Не надо. Могут заподозрить. Лучше простимся сейчас.
— Нет! Я прошу, позволь мне прийти.
Эсекиель взлохматил ему волосы.
— Славный ты мальчуган!.. Но если и вправду хочешь мне помочь, не приходи. Я уйду, как только стемнеет.
Сила мужчины. Непреклонная воля мужчины, совсем не то, что проповедует дядя. Это понятно без слов, подумал Хайме, глядя в глаза Эсекиелю. Он никогда его не забудет, никогда не забудет его историю.
— Дай обниму тебя, малыш, и спасибо, что понял меня и помог.
Никогда не обнимали его такие крепкие руки. Никогда не слышал он запаха такого скудного тела: плоти ровно столько, сколько надо для работы, ни грамма больше.
— Эсекиель, когда я тебя опять увижу?
— Когда-нибудь, когда и ждать не будешь.