Андре Моруа - Превращения любви
Странные отношения установились между мной и Одиль. Я признавался ей теперь во всех своих мыслях на ее счет, не исключая и самых суровых. Она слушала меня с почти снисходительным вниманием, несколько раздраженная, но польщенная тем, что является объектом столь необычайного любопытства и интереса.
Она продолжала чувствовать недомогание и очень рано ложилась теперь спать. Почти все вечера я проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера. Я разъяснял ей недостатки ее характера, она слушала меня с улыбкой, потом брала мою руку и, не выпуская ее из своей, говорила:
— Бедный Дикки, сколько мучений из-за несчастной маленькой девочки, такой глупой, злой, гордой, легкомысленной… Потому что я ведь являюсь вместилищем всех этих ужасных качеств, не правда ли?
— Ты совсем не глупа, — отвечал я, — ты не очень интеллигентна… но у тебя изумительный дар понимания и много вкуса.
— Ах! — говорила Одиль. — У меня есть вкус… Значит, все-таки кое-что мне еще остается. Послушай, Дикки, я прочитаю тебе английские стихи, которые сама открыла. Я их обожаю.
У нее был от природы очень тонкий вкус, и редко случалось, чтобы ей нравилось что-нибудь посредственное, но в самом выборе стихотворений, которые она мне читала, я улавливал с тревожным удивлением интерес к любви, глубокое понимание страсти и иногда желание смерти. Особенно врезалась мне в память одна строфа, которую она часто повторяла:
From too much love of living,
From hope and fear set free,
We thank, with brief thanksgiving,
Whatever Gods may be,
That no life lives for ever,
That dead men rise up never,
That even the weariest river,
Winds somewhere safe to sea[11].
— The weariest river… — повторяла она часто, — усталая река, это хорошо… Это я, Дикки, усталая река… И я тихо качусь к морю.
— Ты сошла с ума, — отвечал я ей, — ты сама жизнь.
— О! Это только с виду, — говорила тогда Одиль с комически-грустной гримаской, — на самом же деле я «очень усталая река».
Расставаясь с ней в такой вечер, я говорил ей:
— В сущности, Одиль, я очень люблю тебя со всеми твоими недостатками.
— Но ведь и я тоже, Дикки, — говорила она.
X
Давно уже отец просил меня съездить по делам нашей фабрики в Швецию. Мы закупали там древесную массу через третьих лиц; было очевидно, что, завязав непосредственные сношения, мы добьемся более выгодных цен; отец поехать не мог, потому что здоровье его начало уже сдавать.
Я отказался ехать, если Одиль не согласится сопровождать меня, но мысль об этой поездке нисколько не соблазняла ее.
Ее отказ возбудил во мне подозрения. Она любила путешествовать. Я предложил ей, если ей не хочется ехать через Германию и Данию по железной дороге, отправиться до Гавра или Булони морем, что ей всегда доставляло большое удовольствие.
— Да нет же, — сказала она, — поезжай один. Швеция меня не привлекает, там слишком холодно.
— Но ты ошибаешься, Одиль! Нисколько! В мае месяце там обворожительно… Пейзажи, созданные для тебя, уединение, тишина, большие озера, окруженные соснами, старые замки…
— Ты думаешь? Нет, я не хочу теперь уезжать из Парижа… Но если твой отец настаивает, чтобы ты совершил эту поездку, то отправляйся. Тебе доставит удовольствие посмотреть на других женщин. Шведки восхитительны, они такие большие, бледные, белые, как раз в твоем вкусе… Измени мне…
В конце концов я вынужден был отказаться от поездки. Я со стыдом сознался Одиль, что мысль оставить ее одну в Париже приводила меня в содрогание.
— Какой ты смешной, — сказала она, — я не выйду из дому, даю тебе слово; у меня множество непрочитанных книг, а обедать я буду у мамы.
Я уехал с тревогой в душе. Первые три дня были ужасны. Весь длинный путь от Парижа до Гамбурга я представлял себе Одиль в будуаре, принимающую мужчину, лица которого я не видел и который играл ей на рояле все ее любимые вещи. Я представлял себе ее улыбающейся и оживленной, с тем лучезарным выражением лица, которое когда-то принадлежало мне и которое мне хотелось поймать, удержать, запереть и ревниво хранить для себя одного.
Кто из ее постоянных посетителей привязывал ее к Парижу? Этот дурак Бернье или американец Лэнсдел, приятель ее братьев? В Мальме новый, свежо отлакированный поезд, необычность красок освободили меня, наконец, из-под власти этих мрачных грез. В Стокгольме я получил письмо от Одиль. Удивительно курьезны были всегда ее письма: она писала как маленькая девочка. Приблизительно так:
«Я очень спокойна. Я ничего не делаю. Идет дождь. Я читаю. Я перечла «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Приехала твоя мать».
И в таком духе до конца письма — коротенькие фразы, которые ровно ничего не говорили, но, не знаю уж почему, может быть, именно благодаря своей пустоте, наивности и безыскусственности, действовали на меня успокоительно.
В следующие дни мое напряжение ослабело. Любопытная вещь: здесь я любил Одиль больше и лучше, чем в Париже. Я представлял ее себе серьезную, немного томную, вытянувшуюся в шезлонге с книгой в руке, а подле нее изящную вазу с гвоздикой или розой на длинном стебле. Так как при всем своем безумии я сохранял полную ясность мысли, я спрашивал себя: «Странно! Почему же я не страдаю? Ведь я должен чувствовать себя несчастным. Я ничего не знаю о ней. Она на свободе и может писать мне все, что ей вздумается».
Я отдавал себе отчет в том, что разлука способствует кристаллизации любви. Это я знал по опыту. В то же время понимал, что она усыпляет ревность, ибо, удаляя из нашего поля зрения все мелкие факты, все наблюдения, на которых наш ум привык возводить свои опасные построения, она вынуждает его к спокойствию и отдыху.
Дела заставили меня совершить путешествие в глубь страны и объехать ряд шведских деревень. Я останавливался у помещиков-лесовладельцев; меня угощали местными наливками, икрой, копченой лососиной; женщины сияли холодным, кристаллическим блеском; случалось, что я проводил целые дни, ни разу не вспомнив об Одиль и ее поведении.
Особенно запечатлелся в моей памяти один вечер. Я обедал на загородной вилле в окрестностях Стокгольма, и после обеда хозяйка предложила мне пройтись по парку. Мы закутались в меха. Воздух был ледяной. Высокий белобрысый лакей открыл перед нами ворота из кованого железа, и мы очутились на берегу замерзшего озера, которое призрачно сверкало под лучами ночного солнца. Женщина рядом со мной была обаятельна, оживлена. Только что, перед прогулкой, она играла прелюдии Шопена с такой легкостью и изяществом, что я испытал ощущение необычайного счастья. И я думал: «Как прекрасен мир, и как легко быть счастливым».
По возвращении в Париж я немедленно погрузился в прежнюю атмосферу. Рассказы Одиль о ее долгих днях одиночества были так бессодержательны, что оставляли обширные пустоты для построения самых неутешительных догадок.
— Что ты делала все это время?
— Да ничего. Отдыхала, читала, мечтала.
— Что ты читала?
— Я ведь писала тебе: «Войну и мир».
— Но не две же недели ты читала «Войну и мир»!
— Нет, я проделала целую кучу разных дел: убрала ящики письменного стола, привела в порядок книги, ответила на старые письма, была у портнихи…
— Но с кем ты встречалась?
— Ни с кем. Я ведь писала тебе: с твоей матерью, со своими, с Мизой… И потом я много играла.
Она слегка оживилась и стала говорить мне об испанской музыке, о новых композиторах, которых она только что узнала.
— И знаешь, Дикки, я должна обязательно повести тебя послушать L’apprenti Sorcier… это так тонко…
— Это построено на балладе Гёте, — сказал я ей.
— Да, — оживленно ответила Одиль.
Я посмотрел на нее. Откуда она знала эту балладу? Она никогда в жизни не читала Гёте. С кем была она на концерте? Она уловила выражение беспокойства на моем лице.
— Ведь это напечатано в программе, — сказала она.
XI
В первый вторник по приезде моем из Швеции мы обедали у тети Коры. Она приглашала нас два раза в месяц, и это был единственный человек из всей моей семьи, к которому Одиль питала некоторую симпатию. Что касается тети Коры, то она смотрела на Одиль, как на изящное украшение для своего стола, меня же упрекала в том, что со времени женитьбы я стал очень молчалив.
— Ты мрачен, — говорила она, — и слишком много занимаешься своей женой. Действительно, мужа и жену не следует приглашать вместе, пока они не станут равнодушны друг к другу. Одиль очаровательна уже и теперь, но ты, — ты придешь в себя не раньше, как через два-три года. А впрочем, на этот раз ты прикатил прямо из Швеции; надеюсь, что сегодня ты блеснешь…
На деле оказалось, что лавры за этим обедом пожал не я, а один молодой человек, которого я хорошо знал, потому что он был приятелем Андре Гальфа. Когда-то мы встречались у Андре, который отзывался о нем с какой-то странной смесью уважения, робости и иронии. Его привел сюда адмирал Гарнье, начальник морского генерального штаба. Звали этого молодого человека Франсуа де Крозан. Он был лейтенантом флота и приехал с Дальнего Востока. В этот вечер он описывал японские пейзажи, говорил о Конраде и Гогене с большим поэтическим подъемом, оригинально и ярко, так что я невольно любовался им, хоть он и не возбуждал во мне больших симпатий.