Андре Жид - Тезей
Наконец, чтобы увеличить важность и могущество Афин, я объявил, что будут без разбора приняты все пришедшие, неважно откуда, которые пожелают здесь обосноваться, и глашатаи, разосланные в окрестные земли, повторяли: "Вы, люди, все спешите сюда!"
Шум об этом распространился далеко. Не это ли подвигло Эдипа, свергнутого царя, величественную и грустную развалину, прийти из Фив в Аттику искать помощи и защиты и затем умереть. Тем самым на Афины снизошло божественное благословение, сообщенное его пеплом. Об этом я еще скажу.
Я обещал новоприбывшим, кто бы они ни были, те же права, которые имели уроженцы Афин, и которые граждане перед тем установили в городе, перенося различия на более поздний срок и соответственно заслугам. Только в работе познаются хорошие инструменты, и я хотел судить о людях только по их делам.
Позднее, когда мне все же понадобилось признать среди афинян различия и, стало быть, иерархию, я позволил установить лишь те привилегии, которые обеспечивали лучшую работу механизма. Именно поэтому афиняне, среди всех других греков, благодаря мне заслужили красивое имя народ, которым обычно называют их, и не называют никого, кроме них. В этом моя слава, далеко превосходящая мои былые подвиги, — слава, которой не достигли Геракл, Ясон, Беллерофонт и Персей.
Увы, Пирифой, товарищ моих детских игр, не последовал за мной. Все герои, которых я упоминал, и другие, как Мелеагр или Пелей, не сумели продолжить свою деятельность дальше своих первых подвигов, или, иной раз, единственного подвига. Что до меня, я не собирался на этом останавливаться. Есть время побеждать, говаривал я Пирифою, очищать землю от чудовищ, а потом возделывать и собирать плоды счастливо очищенной земли; время освободить людей от страха, а потом время занять их свободу, привести к выгоде и к цветам их достатка. И это невозможно без послушания. Я не допускал, чтобы человек замыкался на себе самом, как беотийцы, и чтобы он видел свою цель в мелком благополучии. Я считал, что человек не был свободен, что он никогда не будет, и что нехорошо, если будет. Но я не мог продвигаться вперед без его согласия, и не мог получить это согласие, без того, чтобы дать людям, по крайней мере, черни, иллюзию свободы. Я хотел возвысить человека, не принимая совершенно, что он довольствуется своей участью и согласится держать свой лоб униженным. Человечество, беспрестанно думал я, может больше и стоит большего. Я вспоминал поучения Дедала, который утверждал превосходство человека над всеми ипостасями божеств. Вера в будущее воодушевляла меня.
Пирифой больше не поддерживал моих начинаний. Во времена моей юности он меня всюду сопровождал и много помогал. Но я понял, что постоянство нашей дружбы нас задержит, или даже потащит назад. Есть точка, после которой можно продвигаться только в одиночку. Так как Пирифой обладал здравым смыслом, я еще прислушивался к его суждениям, но не более того. Постарев, он в умеренности дал задремать своей мудрости, в недавнем прошлом такой предприимчивой. Его советы не содержали ничего, кроме ограничений и сдержанности.
— Люди не заслуживают того, чтобы ими занимались так, как ты, — говорил он мне.
— Э–э-э, чем же заниматься, как не людьми? — быстро возражал я. Они еще не сказали последнего слова.
— Угомонись, — прибавил он, — разве ты сделал недостаточно? Процветание Афинам обеспечено, отдохни, уйди на покой в заслуженной славе и в супружеском счастье.
Он предлагал мне больше заботиться о Федре и по меньшей мере в этом не был неправ. Ибо я должен рассказать здесь, как мир в моем доме был нарушен, и какой ужасной печалью пришлось мне заплатить богам за свой успех и самонадеянность.
XII
Я питал к Федре бесконечное доверие. Я видел, как от месяца к месяцу она хорошеет. Она вся дышала добродетелью. Оградив ее такой юной от гибельного влияния ее семьи, я не сомневался, что она не унесла с собой дурной предрасположенности. Очевидно, она удалась в мать, и она пробовала извиняться, говоря, что невинна, что над ней тяготеет рок, и трудно понять, что лежит в основании людских поступков. Но это было еще не все: по-видимому, она недостаточно почитала Афродиту. Боги мстят за себя, и тщетными оказались, в дальнейшем, ее попытки ублажить богиню обильными подношениями и молитвами. Ибо Федра была благочестива все-таки. В ее семье все были благочестивы. Но, к сожалению, все они возносили свои мольбы разным богам. У Пасифаи это был Зевс, у Ариадны — Дионис. Что касается меня, я превыше всего почитал Афину Палладу, затем — Посейдона, с которым я был связан тайными узами, и который, к моему несчастью, обязался взаимно мне отвечать, так, что мои мольбы к нему не оставались безответными. Мой же сын, тот, рожденный от амазонки, которого я любил больше других, обожал Артемиду–охотницу. Он был целомудрен, как она, при том, что я в его возрасте был распутен. Он носился по кустарникам и лесам, нагой, под луной; избегал двора, собраний и, превыше всего, общества женщин, и нигде не испытывал радости, кроме как в обществе своих гончих, преследуя до вершин гор или в глубине ущелий диких животных. Еще он часто укрощал необъезженных коней, уводя их к песчаным побережьям, чтобы броситься с ними в море. Как я его любил! — красивого, отважного и непокорного — не мне, конечно, меня он почитал, не законy, но условностям, которые ограничивают волю и вредят ценности человека. Именно его я избрал наследником. Я мог спать спокойно, передав бразды правления в его чистые руки; ибо я считал его неуязвимым для такой угрозы, как лесть.
Я слишком поздно заметил, что Федра влюблена в него. Я должен был это заподозрить, ибо он был похож на меня; я хочу сказать, на меня в его возрасте. Однако, я уже успел состариться, а Федра все еще оставалась необычайно молодой. Она меня, может быть, еще любила, но как любят отца. Нехорошо, я узнал это на собственном горьком опыте, когда есть такая разница в возрасте между супругами. К тому же, я так и не смог простить Федре не столько эту страсть, в конце концов, достаточно естественную, хотя и наполовину кровосмесительную, сколько ее клевету, когда она приписала моему Ипполиту нечистое пламя, сжигавшее ее самое. Слепой отец, слишком доверчивый муж, я поверил ей. Единственный раз, когда я положился на женские слова. И на моего–то невинного сына призвал я божественную месть. И просьба моя была услышана. Люди, обращаясь к богам, не понимают, что это чаще всего к их несчастью, когда боги внимают их мольбам. Внезапным желанием, необъяснимым и страстным, я погубил своего сына. И я должен доживать с этим безутешно. Что Федра вскоре после этого, раскаявшись, совершила над собой — это хорошо. Но теперь, не считая все той же дружбы с Пирифоем, я чувствую себя одиноким, и я стар.
Эдип, когда я принимал его в Колоне, изгнанный из родных Фив, лишенный глаз, обездоленный, настолько жалкий, насколько это возможно, имел при себе хотя бы двух дочерей, чья постоянная забота облегчала его страдания. Со всех сторон он потерпел неудачу в своих начинаниях. Я преуспел. Даже длительное благословение, которое должны были принести стране, где они покоятся, его останки, досталось не неблагодарным Фивам, а Афинам.
Об этой встрече в Колоне наших судеб, об этом великолепном столкновении на перекрестке наших жизненных путей, к моему удивлению, так мало говорили. Я полагаю это событие вершиной, венцом своей славы. До того времени все мне кланялись, я видел всех склоненными передо мной (кроме Дедала, но он был намного старше меня. К тому же, даже Дедал исполнил мою волю). В одном Эдипе я распознал благородство, равное моему; его несчастья еще больше возвеличили в моих глазах этого поверженного. Без сомнения, я побеждал всегда и везде; но, в каком-то смысле, рядом с Эдипом я казался обыкновенным человеком и как будто даже уступал ему. Он победил Сфинкс, поставил Человека перед лицом тайны и посмел противостоять богам. Как тогда, почему принял он свое поражение? Ослепив себя, не принес ли он уже достаточную жертву? Было в этом ужасном поступке против себя самого что-то, чего я так и не смог понять. Я поделился с ним своим недоумением, но его объяснение, надобно признать, меня совсем не удовлетворило; или же я его совсем не понял.
"Я уступил, это так, — сказал он мне, — порыву ярости, который я мог обратить только против себя, на кого еще я мог его направить? Лицом к лицу с безграничностью ужасного преступления, только что раскрывшегося передо мной, я испытал настоятельную потребность выразить несогласие. К тому же, то, что я хотел уничтожить, были вовсе не мои глаза, а только занавесь, декорация, которая меня бесила, эта ложь, в которую я прекратил верить, чтобы добраться до действительности.
Но нет! Я ни о чем осознанном не думал, я действовал по наитию. Я лишил себя глаз, чтобы наказать их за то, что они не сумели увидеть правду, которая, как говорится, должна была колоть мне глаза. Но, говоря по совести… ах! я не знаю, как это объяснить… Никто не понял крика, который я издал тогда: "О тьма, мой свет!" — и ты его не понимаешь, я это чувствую, не возражай мне. В этом услышали жалобу, а это было утверждение. Этот крик означал, что темнота внезапно засветилась для меня сверхъествественным светом, освещая для меня мир душ. Я хотел сказать, выкрикивая это: Тьма, ты отныне будешь светом для меня. И в то время, как голубой небосвод покрылся для меня мраком, мое внутреннее небо засияло звездами."