Генри Миллер - Аэрокондиционированный кошмар
Vive la France!
Как ни странно, я в маленьком парке — между Джун — стрит и Мэнсфилд-стрит. Это место навеет черные мысли даже в самый солнечный день. Я вообще не встречал в Америке парка, внушавшего мне что-нибудь, кроме чувства уныния и скуки. В тысячу раз охотнее посидел бы я в абстрактном парке, таком, какие изображал Хилари Хилер на своих ранних холстах. Или же в таком, где оказывался Ганс Райхель, когда писал в полубессознательном состоянии свои акварели. Американский парк — это огороженный вакуум, заполняемый цепенеющими в каталепсии придурками. Как в архитектуре американского дома, в американском парке нет ни на унцию индивидуальности. Он то, что очень точно назвали «кусочком пространства, где можно дышать», оазис среди асфальтовой вони, испарений химии и выхлопной гари. Бог ты мой, как вспомнишь о Люксембурге или Пратере[9]! У нас таких не встретишь, у нас существуют лишь естественные парки — обширные территории с какими-нибудь удивительными выкрутасами природы, где обитают одни призраки.
Из всех рукотворных парков, думаю, парк в Джексон-вилле, Флорида, — самый жалкий, скучный, захудалый. Ему самое место на картине Георга Гросса. Он отдает туберкулезом, гнилыми зубами, варикозными венами, паранойей, лживостью, онанизмом, оккультизмом. Кажется, со всей Америки стекаются сюда все неудачники, духовно искалеченные, и все «бывшие», и все безнадежно опустившиеся на дно, и все надеющиеся кое-как все-таки выкарабкаться. Это высасывающая чувства топь, через которую надо пробраться, чтобы попасть в Эверглейд. Пятнадцать лет назад, когда я в первый раз попал в этот парк, я приписывал свои ощущения тому, что был жутко измотан, голоден и не знал, где буду ночевать. И вот при новом визите мне еще хуже. Ничего не изменилось! Скамейки, как в былое время, засижены человеческим отребьем — не теми подозрительными типами, что попадаются в Лондоне или в Нью-Йорке, и не колоритными оборванцами с набережных Парижа, а дряблой, подпорченной американской разновидностью, которую выплюнул почтенный средний класс в процессе, так сказать, очищения организма от слизи. Того сорта, что пытаются воспарить разумом, хотя воспарять-то нечему. Мусор и хлам, который несут сточные канавы по церквам «Христианской науки», по розенкрейцеровским молельням, кабинетам астрологов, бесплатным больницам, собраниям евангелистов, филантропическим комитетам, бюро по трудоустройству, дешевым меблирашкам и т. д. Того сорта, что готов натощак читать «Бхагавадгиту» и приниматься за упражнения даже в платяном шкафу. Типично американская разновидность, верящая во все, что напечатано в газетах, даже в приход мессии. Ни крупицы человеческого достоинства не осталось. Респектабельный червь.
Временами меня так задевало за живое, что я должен был мчаться на такси, чтобы присесть к машинке и попробовать объяснить это идиотское, жуткое несоответствие между мною и всем, что я наблюдал. Причем дело не только в американском парке. Это могло случиться и в такие минуты, когда вдруг мне придет на память корова, увиденная давным-давно. Или совсем недавно, как та, из Дуктауна, Теннесси. У нее были видны все 97 ребер, и жевала она не что иное, как обрывки оловянной фольги. А то я могу неожиданно вспомнить какой-нибудь случай, вроде моей беседы с кочегаром в Алджерсе, Луизиана. Кочегар говорил мне: «По нынешним временам чудное дело, что в городишке не сыскать ни одного отеля. Да ведь у здешних людей нет этих самых… как это… амбиций».
Слова «отель» и «амбиции» как-то странно соединились в моем мозгу, и в те самые минуты, когда я силился понять, что же странного в этих двух словах, мимо нас прошел автобус в направлении на Винис[10], и все сразу соединилось во что-то удивительно нереальное. Алжир на Миссисипи, Венеция в Луизиане, металлоядная корова, испаряющаяся в лучах убийственного солнца, синагогальная музыка в Джексонвилле, доводившая меня (по причине, видно, моего голода) до слез, мои ночные хождения взад и вперед по Бруклинскому мосту, средневековые замки на берегах Дордони, статуи королев в Люксембургском саду, шесть уроков русского языка с истеричной княжной в тесной комнатенке на задах бюро по трудоустройству, беседа с доктором Визителли, из которой я выяснил, что мой словарь обязан насчитывать по меньшей мере семьдесят пять тысяч слов, хотя Шекспир неплохо обходился пятнадцатью. Тысяча и одна таких причудливых картинок промелькнули передо мной за несколько мгновений.
Корова никак не выходит из головы — и я никогда не смогу объяснить себе это наваждение. Может быть, в американском парке я сам всего-навсего корова, пережевывающая все ту же изодранную фольгу. Может быть, все, из-за чего я так волнуюсь, давно уже разрушено, а я просто сухопарый, костлявый идиот, потрескивающий суставами под южным солнцем. А может быть, я попал, как в фантастическом фильме, на мертвую планету и все мне так непривычно и ново, что я не в состоянии увидеть ее красоту. Может быть, мои желания чересчур земные, чересчур материальные, и к тому же мне подавай все немедленно. Надо быть терпеливым, надо уметь ждать, и не тысячи лет, а миллионы. Надо обрести способность пережить и солнце, и луну, продержаться дольше, чем Бог или идея Бога, превзойти космос, перехитрить молекулу, атом, электрон. Надо сидеть в американском парке, словно в общественной уборной, выполняя свою функцию, как та ребрастая корова на рыжем холме. И не думать вообще об Америке как таковой, Америке ad astra per aspera.[11] Думать о небе без атмосферы, каналах без воды, жителях без одежд, жизни без смерти, думать о чем-то таком, что длится бесконечно, не имеет ни имени, ни складу, ни ладу и все-таки обладает смыслом, огромным смыслом; только чтобы постичь его, тебе надо избавиться от одержимости временем и пространством, забыть о судьбе, о причинной связи, о логике, об энтропии, об аннигиляции, о нирване и майе.
Ты сидишь в парке под толстоногими пальмами, и вокруг миллионы листьев травы, и здесь тепло, и скамейки окрашены в зеленый цвет, и, может быть, собачка задирает ногу под деревом. А вокруг тебя другие представители твоего вида, у них такая же, как у тебя, одежда, и внутри их так же неустанно день и ночь работают те же самые жизненно важные органы, как и внутри тебя. Но ты говоришь себе, что они совсем другие, настолько другие, что тебя мутит от одного взгляда на них. И тогда ты отправляешься на другую планету во взятом напрокат недорогом автомобиле, и, оставшись один на один с маленькой стрекочущей машинкой, ты выборматываешь слова, какие только приходят на ум, и выстреливаешь фейерверки, и они взлетают, и рассыпаются, и падают вниз, превратившись в подобие растоптанных сигаретных окурков. А ты представляешь себе человека на лекторской трибуне, монстра из мира теософов, помесь овоща с гиппогрифом, занудного демона, загипнотизировавшего самого себя еще за кулисами. Он готов не моргнув глазом говорить целых три часа без всяких пауз, не отвлекаясь даже на глоток воды. Без всяких усилий взбирается он к тому недвижно застывшему в небесах дракону, который все продолжает заводить звездные часы, вопреки всем толкам о божественной энтропии или космической шизофрении. Три долгих часа будет звучать его замогильный голос, голос медиума, погребенного на дне пещеры. А в конце концов ты снова сидишь в парке, среди опавших листьев и обрывков фольги, и понимаешь ровно столько же, что и раньше, но чувствуешь себя счастливым, как человек, только что проспрягавший неправильный глагол, протащив его даже сквозь диссонансы сослагательного наклонения.
А потом, как по свистку, к тебе являются мысли о еде и сексе, шесть минут мечтаний, когда ты колеблешься между «Фостером» в Кливленде и усыпанным опилками полом в заведении на улице Шаплэ по соседству с авеню Клиши. Ведь как раз у «Фостера» я вдруг почувствовал, что мне совсем расхотелось есть. Не то чтобы еда была скверная, не то чтобы там попахивало или обслуга выглядела неподмытыми распустехами. Наоборот, все было совершенно — американское ресторанное совершенство. Официантки казались ангелами, только что принявшими ароматическую ванну; блюда являли собой нечто безупречное, приготовленное без прикосновения грубых человеческих рук; кухня не выдавала себя никакими запахами, она была упрятана надежнее, чем прячут сортиры в первоклассных борделях, чтобы там не разило остывшей мочой. Белые льняные скатерти на столах, великое разнообразие салфеток, изящные графинчики для масла и уксуса и такие же изящные солонки и перечницы, может быть, еще были и вазочки с цветами. Возможно, играл орган — я теперь не слишком в этом уверен. Но если и не играл, то вполне мог играть. Он мог бы исполнять какую-нибудь каватину, во время которой хозяин, полностью включенный в сервис, ковырял бы в зубах серебряной зубочисткой. Следовало там быть и хору сопранистых юнцов, сновавших туда и сюда с подносами. Во всяком случае, помещение было кондиционировано, плотно устлано коврами, изысканно загромождено, освещено сдержанно и великолепно отделано в деталях. О пище невозможно было подумать, что она приготовлена из таких вульгарных, грубых вещей, как части мертвых животных или выросшие в хорошо унавоженной земле овощи. Тут подавали скорее некий сорт синтетического нектара, сдобренного взбитыми сливками, нечто такое, что надо глотать, закрыв глаза и затаив дыхание, как облатку на причастии; это была как бы маленькая проповедь, специально приготовленная, чтобы выслушавший ее мог, причастившись, вернуться в свою контору и написать вдохновенные послания о канализационных трубах и противогазах. В подобной обстановке чаевые превращаются в дар, который официантка принимает со снисходительностью кинозвезды, выслушивающей комплименты газетных репортеров. Она словно извещает вас, что условия ее работы превосходно превосходны, что при малейшем признаке усталости ее отведут в комнату отдыха, где она сможет прилечь на обтянутую атласом кушетку, что, если она почувствует хотя бы легкое недомогание, ей строго предпишут воспользоваться мраморным кегельбаном, специально устроенным для персонала. Она скользит от стола к столу поступью балерины, и улыбка на ее лице вызывает смутное воспоминание о Моне Лизе. Ни в коем случае не должна она спешить и суетиться — это может довести ее до испарины, а там, глядишь, и до влажных пятен под мышками. Она призвана оказывать личные услуги, но тело ее должно оставаться безличным. А помимо прочего у нее всегда должен быть наготове стакан, набитый льдом.