Томас Манн - Доктор Фаустус
Никого, вероятно, не удивит, что я с такой любовью и тщанием стараюсь воссоздать образ женщины, которую Адриан некогда хотел назвать своею женой. Я тоже впервые увидел Мари в белой шёлковой блузке, так хорошо оттенявшей, не случайно, конечно, темень волос и глаз, но потом почти всегда видел её в будничном или дорожном платье, и оно, пожалуй, ещё больше шло к ней, — из тёмной шотландской шерсти с лакированным поясом и перламутровыми пуговицами, — иногда ещё и в рабочей блузе до колен, которую она надевала поверх него, садясь за чертёжную доску, чтобы свободнее орудовать чёрными и цветными карандашами. Мари Годо была театральной художницей — Адриану об этом заранее сообщила госпожа Рейф — и делала эскизы костюмов, декораций и мизансцен для маленьких парижских театриков, оперных и опереточных, для «Gaïété Lyrique»[245] для старинного «Théâtre du Trianon»[246], эскизы, по которым работали портные и декораторы. Так и жила эта девушка, уроженка Ниона на Женевском озере, со своей тётей Изабо в крохотной квартирке на Иль-де-Пари. Однако слава о её трудолюбии, изобретательности, подлинно глубоком знании истории костюма и изящном вкусе распространялась всё шире; теперь она не только приехала в Цюрих по своим профессиональным делам, но за ужином сообщила своему соседу справа, что через месяц поедет в Мюнхен, чтобы передать тамошнему театру эскизы для постановки современной костюмной комедии.
Адриан делил своё внимание между ней и хозяйкой дома, тогда как сидевший напротив усталый, но счастливый Руди балагурил с добродушной «ma tante», которая смеялась до слёз и то и дело наклоняла к племяннице своё мокрое лицо, чтобы захлёбывающимся от смеха голосом повторить наиболее, по её мнению, удачные шутки своего соседа. Мари приветливо кивала ей в ответ, явно довольная, что она так хорошо развлекается, и взгляд её с благодарным выражением останавливался на весёлом соседе тётушки, который всеми силами старался поощрять потребность старой дамы в передаче его острот. Адриану, в ответ на его расспросы, Годо рассказывала о своей работе в Париже, о новых спектаклях французского балета и оперы, о которых он мало что знал, о вещах Пуленка, Орика, Риети. Они оживлённо вспоминали «Дафниса и Хлою» Равеля, «Игрушки» Дебюсси, музыку Скарлатти к Гольдониевым «Весёлым женщинам», «Тайный брак» Чимарозы и «Дурное воспитание» Шабрие. Для какой-то из этих постановок Мари делала эскизы и теперь карандашом набросала на меню некоторые из своих сценических решений. Саула Фительберга она хорошо знала, ну конечно же! При этом имени зубы её блеснули и от смеха трогательно напряглись жилки на висках. Она свободно говорила по-немецки, с лёгким и милым иностранным акцентом; голос у неё был тёплый, пленительного тембра, певческий голос, несомненно, отличный «материал»; скажу точнее: по тональности и окраске он не только напоминал голос Эльсбеты Леверкюн, но, право же, минутами казалось, что это говорит не Мари, а мать Адриана.
Компания человек в пятнадцать, как та, что собралась у Буллингера, встав из-за стола, обычно разбивается на группы, обновляя собеседников. После ужина Адриан едва ли обменялся двумя-тремя словами с Мари Годо. Заккер, Андреэ и Шу, а также Жанетта Шейрль втянули его в нескончаемый разговор о новостях музыкальной жизни в Цюрихе и в Мюнхене, в то время как парижские дамы с оперными певцами, хозяевами дома и Швердтфегером сидели за столом, уставленным драгоценным севрским фарфором, и с удивлением смотрели, как старый господин Рейф чашку за чашкой пил крепчайший кофе, по-швейцарски обстоятельно пояснив, что ему это предписано врачом для укрепления сердечной деятельности и против бессонницы. Трое гостей, живших в доме, разошлись по своим комнатам тотчас же после ухода остальных. Мадемуазель Годо и её тётушка прожили в Цюрихе, в отеле «Eden au Lac»[247] ещё несколько дней. Когда Швердтфегер, на следующее утро вместе с Адрианом уезжавший в Мюнхен, прощаясь с дамами, весьма оживлённо выразил надежду встретиться с ними в баварской столице, Мари подождала, покуда Адриан к нему присоединится, и только тогда дала своё согласие.
Прошёл уже месяц-другой 1925 года, когда я прочитал в газете, что очаровательная цюрихская сотрапезница моего друга прибыла в нашу столицу и вместе со своей тeткой не случайно — Адриан как-то раз ненароком обмолвился, что рекомендовал бы ей это убежище, — остановилась в том самом пансионе Гизелла, где он сам прожил несколько дней по возвращении из Италии. Театр, желая возбудить интерес публики к предстоящей премьере, сообщил в прессе о прибытии Марии Годо, и это известие тотчас же подтвердилось приглашением Шлагингауфенов провести у них субботний вечер вместе с известной театральной художницей.
С неописуемым волнением думал я об этом вечере. Ожидание, любопытство, радость и сердечный трепет повергли меня в состояние крайнего напряжения. Почему, спрашивается? Не потому или, вернее, не только потому, что Адриан, вернувшись из гастрольной поездки по Швейцарии, между прочим рассказал мне о Мари и в нескольких словах набросал её портрет, вскользь упомянув о том, что её голос схож с голосом его матери, что тотчас же заставило меня насторожиться. Правда, его описание отнюдь не было восторженным, напротив, он говорил о ней спокойно, неторопливо, с ничего не выражающим лицом и глядя куда-то в пространство. Но что это знакомство произвело на него впечатление, мне было очевидно хотя бы уже потому, что он запомнил имя и фамилию девушки, а я уже говорил, что Адриан и в небольшой компании редко знал имя человека, с которым беседовал. Одним словом, его рассказ явно выходил за рамки простого упоминания о дорожной встрече.
Но к этому прибавилось ещё и другое, от чего моё сердце забилось в радости и в сомнениях. При следующем моем посещении Пфейферинга Адриан обронил несколько замечаний в том смысле, что он прожил здесь уже немало времени, не исключено-де, что ему предстоят кое-какие перемены в жизни, пора уже прекратить это одинокое существование, он положительно намерен покончить с ним и т. д. В общем, мне осталось только сделать вывод, что он подумывает о женитьбе. Набравшись храбрости, я спросил, можно ли эти его намёки поставить в связь с некоторыми встречами в цюрихском обществе.
— Кто вправе запретить тебе строить предположения? — ответил он. — А впрочем, эта комнатушка совсем не подходящее место для такого разговора. Насколько я помню, ты в своё время удостоил меня подобного признания у нас, на горе Сионе. Нам следовало бы вскарабкаться на Римский холм для этого собеседования.
Представьте же себе, как я опешил!
— Дорогой мой, — проговорил я наконец, — это поразительная, потрясающая новость!
Он посоветовал мне умерить свой пыл. И добавил, что скоро ему минет сорок, а значит, нельзя упускать случай. Я не стал больше расспрашивать, решив, что время покажет, как развернутся события. Но в душе я радовался, полагая, что это его намерение приведёт к ослаблению уз, связывающих его с Швердтфегером; мне даже хотелось считать это сознательно выбранным средством. Как отнесётся ко всему скрипач и свистун, было для меня вопросом второстепенным и ничуть меня не тревожило: ведь он достиг цели своего мальчишеского честолюбия — скрипичный концерт был написан. После такого триумфа, думалось мне, он и сам проявит готовность занять более скромное и более ему подобающее место в жизни Адриана Леверкюна. Но если что мне не давало покоя, то это странная манера Адриана говорить о своих планах так, словно их осуществление всецело зависело от его воли и девушку даже не надо было спрашивать о согласии. Я был уже готов воздать хвалу самоуверенности, позволяющей человеку без тени сомнения объявлять о своём выборе. И всё же в моё сердце закрадывался страх: наивность этой веры вдруг начинала казаться мне выражением одиночества, отчуждённости — качеств, собственно, и составлявших «ауру» Леверкюна, и тогда я невольно думал, что не создан он для того, чтобы внушать любовь женщинам. Напав на такую мысль, я стал сомневаться уже и в том, что сам он верит в эту возможность, и мне пришлось бороться с чувством, будто Адриан только представляется столь твёрдо уверенным в успехе своего замысла. Подозревала ли сама избранница о его думах, о его влечении к ней и о его намерениях, оставалось невыясненным.
Невыясненным это осталось для меня и после вечера на Бриннерштрассе, где я познакомился с Мари Годо. Что она пришлась мне очень по сердцу, видно по описанию её особы, сделанному мною выше. Меня очаровал не только мягкий сумрак её взгляда, о котором с такой проникновенностью говорил Адриан, её обворожительная улыбка и музыкальный голос, но ещё и приветливая, умная сдержанность манер, прямота, рассудительная деловитость самостоятельной женщины, куда более привлекательные, чем пустое кокетливое воркование. Мысль о том, что она станет подругой жизни Адриана, наполняла меня счастьем, и я уже начинал понимать чувства, которые она ему внушила. Мне казалось, что в её лице «мир», которого он чурался, то, что и в артистически-музыкальном отношении можно было назвать «миром», то есть всё ненемецкое, теперь открывался ему с серьёзной, но также и радостной, обнадёживающей, манящей стороны, призывая одинокого человека к единению с ним. Он любит её, продолжая пребывать в своём мире — мире ораторий, музыкальной теологии и математической магии чисел, думалось мне. То, что эти двое вместе находились здесь, в четырёх стенах, будоражило мне душу, хотя я почти не видел, чтобы они разговаривали друг с другом. Когда же нас оттёрло волной гостей и мы оказались в обособленной группе: Мари, Адриан, я и ещё кто-то четвёртый, — я поспешил удалиться, надеясь, что и у того, четвёртого, достанет такта последовать моему примеру.