Марсель Пруст - У Германтов
Что касается тех Курвуазье, которые сидели у Виктюрньены, когда приходила герцогиня Германтская, то ее приход обыкновенно обращал их в бегство, потому что их раздражали «распластывания» перед Орианой. И все же один из Курвуазье остался в день Язвиния Гордого. Он был человек образованный, так что смысл этой шутки до него частично дошел. И Курвуазье начали всем и каждому рассказывать, что Ориана прозвала дядю Паламеда Язвинием Гордым, при этом они отмечали, что прозвище довольно удачное, но выражали недоумение: почему такой шум вокруг Орианы? Такого шума не было бы и вокруг королевы. «Если разобраться, то что собой представляет Ориана? Я не отрицаю, что род Германтов старинный, но Курвуазье не уступают им ни в чем: ни в славе, ни в древности, и родня у нас не менее достойная. Не следует забывать, что, когда в Парчовом лагере[385] английский король спросил Франциска Первого, кто здесь самый знатный сеньор, французский король ответил: „Курвуазье, ваше величество“». Вообще говоря, если бы все Курвуазье присутствовали при том, как Ориана отпускала шутки, они бы их не оценили, потому что они совсем по-иному рассматривали обстоятельства, по поводу которых Ориана острила. Если, например, у какой-нибудь Курвуазье во время приема гостей не хватало стульев, или если, разговаривая с гостьей, но не узнав ее, она путала ее имя, или если слуга задавал ей нелепый вопрос, то раздосадованная хозяйка краснела от стыда, ее бросало в дрожь, такого рода оплошности приводили ее в отчаяние. Если же у нее сидел гость и должна была прийти Ориана, она спрашивала: «Вы с ней знакомы?» – и в ее властном тоне слышалась тревога: она боялась, как бы присутствие незнакомого человека не произвело на Ориану неприятного впечатления. А герцогиня рассказывала о подобных происшествиях, случившихся у нее, так, что Германты хохотали до слез и чуть ли не жалели о том, что это не у них не хватило стульев, что это не они и не их слуги сказали что-нибудь невпопад, что это не к ним пришел человек, которого никто не знал, – вот так же мы завидуем тому, что великих писателей чуждались мужчины и обманывали женщины, ибо если не унижения и не страдания пробудили в них талант, то, во всяком случае, они послужили темой для их произведений.
А еще Курвуазье были неспособны возвыситься до того, чтобы ввести в светскую жизнь новшества, какие вводила герцогиня Германтская, и, приспосабливая ее по внушению безошибочного инстинкта к требованиям времени, претворять в произведение искусства, а ведь чисто рассудочное применение строгих правил дало бы здесь такие же плачевные результаты, как если бы кто-нибудь, стремясь добиться успеха в любви или в политике, начал совершать подвиги Бюсси д'Амбуаза.[386] Когда Курвуазье устраивали семейный ужин или ужин в честь владетельного князя, то они ни за что не позвали бы на такой ужин остроумного человека, приятеля их сына, – с их точки зрения, это было неприличие, которое могло бы произвести самое неблагоприятное впечатление. Одна из Курвуазье, дочь министра при Императоре, устраивая утренний прием в честь принцессы Матильды,[387] с помощью геометрических построений пришла к выводу, что приглашать надо одних бонапартистов. А она почти никого из них не знала. Беспощадность ее дошла до того, что все ее знакомые элегантные дамы, все симпатичные мужчины получили отставку, потому что, по логике Курвуазье, поскольку они были связаны с легитимистами или сами были легитимистами, они могли не понравиться ее императорскому высочеству. Принцессу Матильду, принимавшую у себя цвет Сен-Жерменского предместья, не могло не удивить, что у г-жи де Курвуазье никого нет, кроме одной известной лизоблюдки, вдовы префекта эпохи Империи, вдовы директора почт и еще нескольких человек, преданных Наполеону Третьему, глупых и скучных. Это не помешало принцессе Матильде излить многоводные и ласковые потоки монаршей милости на этих жалких дурнушек, но уж зато когда пришла очередь герцогини Германтской принимать принцессу, то она и не подумала звать их к себе, а вместо них, без всяких априорных соображений насчет бонапартистов, собрала наироскошнейший букет красавиц, величин, знаменитостей, которые, как подсказывали ей особое чутье, такт и музыкальность, должны были прийтись по сердцу племяннице Императора, хотя бы они были из королевской семьи. Тут находился даже герцог Омальский, но когда принцесса, уходя, подняла герцогиню Германтскую, сделавшую реверанс и собиравшуюся поцеловать ей руку, то, поцеловав ее в обе щеки, она совершенно искренне сказала, что никогда еще так приятно не проводила время и не припомнит такого интересного вечера. Принцесса Пармская была настоящей Курвуазье по неумению вводить новшества в дела светские, но, в отличие от Курвуазье, то, чем беспрестанно озадачивала ее герцогиня Германтская, вызывало у нее не враждебное чувство, а восхищение. Изумление принцессы с годами росло еще и оттого, что она была человеком страшно отсталым. Герцогиня Германтская на самом деле была не такой передовой, как это ей казалось. Но чтобы ошеломлять принцессу Пармскую, достаточно было быть более передовой, чем она, а так как каждое новое поколение критиков только тем и занимается, что высказывает мысли, прямо противоположные тому, что принимали за истину их предшественники, то герцогине стоило изречь, что Флобер, этот враг буржуа, прежде всего сам буржуа или что у Вагнера много от итальянской музыки, – и перед принцессой всякий раз ценою чрезвычайного напряжения сил, точно пловцу в бурю, открывались дали, как ей представлялось, невиданные и так и остававшиеся для нее неясными. В состояние ошеломленности приводили ее парадоксы герцогини не только относительно произведений искусства, но и относительно общих знакомых, а также относительно событий, происходивших в свете. Разумеется, неумение принцессы Пармской отличать подлинное остроумие Германтов от неразвившихся форм этого же остроумия, заимствованных другими (вот почему принцесса, уверившая себя, что иные представители и особенно представительницы рода Германтов – люди большого ума, потом всякий раз чувствовала себя неловко, когда герцогиня, улыбаясь, обзывала их дурачьем), являлось одной из причин того неизменного изумления, какое вызывали у нее суждения герцогини Германтской о людях. Но была тут и еще одна причина, и я, в то время знавший книги лучше, чем людей, а литературу – лучше, чем свет, понимал ее так, что герцогиня, ведшая светский образ жизни, образ жизни праздный и бесплодный, имеющий такое же отношение к настоящей общественной деятельности, какое в области искусства критика имеет к творчеству, приписывает всему своему окружению неустойчивость взглядов и нездоровую жажду резонера, который, чтобы напоить свой высохший ум, подхватывает парадокс, еще не совсем утративший свежесть, и который не посовестится присоединиться к утоляющей его жажду оценке «Ифигении» Пиччинни,[388] – будто бы она лучше «Ифигении» Глюка[389] а в случае чего – и к тому мнению, что истинная Федра – это Федра Прадона.[390] Когда интеллигентная, образованная, умная девушка выходила замуж за конфузливого тупицу, которого мало кто знал и о котором никто никогда не говорил, в один прекрасный день герцогиня Германтская устраивала пиршество для своего ума и не только описывала жену, но и «открывала» мужа. Если бы, например, чета Говожо вращалась в том же обществе, герцогиня Германтская объявила бы, что маркиза де Говожо – дура, а маркиз – человек интересный, непонятый, очаровательный, которому не дает слова сказать балаболка-жена, хотя он на сто голов выше ее, и, провозгласив это, герцогиня почувствовала бы, что она освежилась, подобно критику, который, после того как на протяжении семидесяти лет все восхищались «Эрнани,[391]», признается, что ему больше нравится «Влюбленный лев[392]». Если все жалели примерную женщину, жалели со времен ее молодости, женщину поистине святую, вышедшую замуж за подлеца, то в силу той же нездоровой потребности в оригинальничанье ради оригинальничанья герцогиня Германтская в один прекрасный день настаивала на том, что этот подлец – человек хотя и легкомысленный, но очень добрый и что на низкие поступки его толкает бессердечие жены. Я знал, что критике нравится затенять не только целые творения, просуществовавшие длинный ряд столетий, – ей также доставляет удовольствие внутри какого-нибудь произведения вновь погружать во мрак то, что долго лучилось, и извлекать на свет то, что, казалось, обречено на вечное забвение. На моих глазах Беллини[393] Винтергальтер,[394] иезуитские зодчие, краснодеревцы эпохи Реставрации занимали места гениев, объявлявшихся увядшими, объявлявшихся единственно потому, что увяли бездельники интеллигенты, – так всегда рано увядают и отличаются таким же непостоянством неврастеники. В моем присутствии превозносили Сент-Бёва или только как критика, или только как поэта, ругали стихи Мюссе, хвалили его бессодержательные пьесы и восхищались его рассказами. Некоторые эссеисты, ставящие выше самых знаменитых сцен из «Сида» и «Полиевкта» монолог из «Лжеца[395]» только потому, что он, подобно старинному плану, дает представление о Париже XVII века, разумеется, не правы с точки зрения чисто художественной, но отдаваемое ими предпочтение можно, по крайней мере, объяснить их интересом к истории – в отличие от суждений блажной критики, в этом предпочтении эссеистов есть рациональное зерно. Критика готова отдать всего Мольера за один стих из «Шалого» и, утверждая, что «Тристан[396]» Вагнера вообще невыносимо скучен, одобряет только «чудную ноту рога» во время охоты. Эта вкусовая извращенность критики помогла мне понять вкусовую извращенность герцогини Германтской, уверявшей, что какой-нибудь человек ее круга, которого все считали мальм славным, но глупым, – чудовищный эгоист и что он только прикидывается простачком, что еще кто-нибудь, славившийся своей щедростью, – на самом деле олицетворение скупости, что заботливая мать, оказывается, не смотрит за своими детьми, а женщина, по общему мнению безнравственная, украшена самыми высокими добродетелями. Испорченные, очевидно, пустотой светской жизни, ум и душа герцогини Германтской были до крайности неустойчивы, вследствие чего очарованность скоро сменялась у нее разочарованностью (так же как ее вновь и вновь влекло к тому роду остроумия, в котором она старалась усовершенствоваться и к которому потом временно охладевала) и вследствие чего хороший человек, чье обаяние она на себе испытывала, потом, если он слишком часто бывал у нее и чересчур настойчиво добивался от нее советов, которые она не в состоянии была ему дать, начинал раздражать ее, хотя на самом деле раздражал герцогиню не ее поклонник, как это ей представлялось, а ее неспособность наслаждаться – неспособность, свойственная всем, кто довольствуется погоней за наслаждениями. Переменчивость герцогини не распространялась только на ее мужа. Он один никогда не любил ее; она чувствовала несокрушимую твердость его характера, чувствовала, что ее капризы на него не действуют, чувствовала его пренебрежительное отношение к ее красоте, знала его вспыльчивость, знала, какая у него несгибаемая воля, понимала, что лишь в рабстве у таких людей, как он, люди нервные обретают спокойствие. Вместе с тем у герцога Германтского, любившего один-единственный тип женской красоты, но все еще искавшего этот тип, часто меняя любовниц, оставалась, когда он их покидал, постоянная, неизменная сообщница, с которой, между прочим, можно было посмеяться над ними, которая часто раздражала его своей болтовней, но которую, насколько ему было известно, все считали самой красивой, самой нравственной, самой умной и самой образованной из аристократок, сходясь на том, что герцогу Германтскому очень повезло на жену, всегда покрывавшую его безобразия, умевшую устраивать приемы, как никто, кроме нее, не умел, укреплявшую за своим салоном славу лучшего салона в Сен-Жерменском предместье. Герцог был того же мнения; он часто злился на жену, но и гордился ею. Обожавший роскошь и в то же время прижимистый, он отказывал жене в пустячных суммах на благотворительность, на прислугу, но считал, что у нее должны быть самые богатые наряды и самые красивые выезды. Наконец, он стремился к тому, чтобы все оценили остроумие его жены. А герцогиня Германтская, когда она придумывала сегодня по поводу достоинств, а завтра вдруг по поводу недостатков одного и того же своего приятеля новый изысканный парадокс, сгорала от нетерпения проверить, придется ли он по вкусу тем, кто способен оценить его, насладиться его психологической оригинальностью, сгорала от нетерпения блеснуть лапидарной его язвительностью. Разумеется, в новых ее суждениях обыкновенно было не больше правды, чем в прежних, часто даже еще меньше; но именно благодаря своеобычности и неожиданности они казались особенно умными, и слышавших эти парадоксы подмывало пересказать их другим. Вот только объектом психологических экспериментов герцогини оказывался обычно человек, ей близкий, и те, с кем она спешила поделиться своим открытием, не подозревали, что он уже у нее не в фаворе; словом, герцогиня Германтская стяжала себе славу на редкость верного друга, отзывчивого, доброго и преданного, и это мешало ей бросаться в атаку; в лучшем случае она могла вмешаться в разговор, как бы вынужденная к этому, как бы нехотя, и подать реплику, чтобы всем казалось, что она хочет утихомирить спорящих, что она возражает своему сообщнику, на самом же деле она поддерживала сообщника, который ее на это вызвал, и вот именно в такой роли был неподражаем герцог Германтский.