Леонид Леонов - Вор
Когда в начале зимы картина поступила наконец в прокат, балованной столичной публике был предоставлен случай поворчать еще на одно посредственное кинотворение. В нем роскошная, подозрительного социального происхождения дама губила одаренного, чрезмерно пылкого поэта, посредством которого мстила главному герою, поскользнувшемуся изобретателю какой-то машины механического счастья; всех их стремился вовлечь в пропасть старого мира подыхавший с приплясом разнузданный толстяк помещик, своевременно разоблачаемый прозорливым преддомкомом. Оттого ли, что по самому свойству кино не задерживать подолгу внимание на одной сцене экран лучше прочих искусств скрывает находящуюся за ним действительность, только весь зрительный зал на дневной премьере вместе с журналистами привычно аплодировал режиссерской выдумке, ловкой сюжетной логике сценариста, а больше всего — порабощающе-тревожной, какую иногда, несмотря на старанье, никак не успеваешь рассмотреть! — прелести вчера еще безвестной актрисы. И ни одна душа в зрительном зале не догадывалась, что передней проходит та самая Манька Вьюга, тот самый Векшин, те самые Манюкин, Донька и Чикилев, чье нетерпеливое дыхание постоянно слышалось по т у сторону уличных плакатов.
— Послушай, Фирсов, в чем тут дело? — обжигая ему ухо, спросила Доломанова, чтоб не слышали соседи. — Меня снимали по кускам, и я строго соблюдала предписанные мне характер и переживанья… но целиком всю эту тараканью свадьбу я вижу впервые. И не пойму никак, что же именно здесь происходит?
— Обычный условный восточный театр — условных пороков и добродетелей, прелестница, — отвечал Фирсов, покусывая губы, — только он в зародыше пока, этот театр масок, надеваемых перед выходом на сцену. Личное и частное, душа и рубище исполнителей сдаются за кулисами под номерок, участвуют одни классические пороки и добродетели. Такое искусство выгодно тем, что не утомляет ни актера, ни зрителя. Немалое его преимущество и в том, что за время спектакля можно пробежать газетку и даже, без ущерба для дела, сходить в баню, если поблизости…
— Ах, мне это совсем не важно, хорошее оно или дурное!.. но ты объясни без злости: может быть, оно нужно?
— Нет, но оно закономерно, как все людское на земле, — помялся Фирсов. — Если оно просуществует триста лет, о нем напишут почтительные книги. Сам я сторонник другого театра, но, как правило… люди зачастую не склонны менять удовольствие, пока не насладятся им до смерти!
На той премьере Фирсов сидел в ложе с Доломановой. Хмуро, с видом неловкости и терпения следил он за плоскостной игрой своих теней, из которых ни одна не сходила с экрана, чтоб на прощанье до боли стиснуть в кулаке чье-нибудь сердце. Сценарий этот, написанный в негативно-иронической форме, он считал своим выступлением в как раз начавшейся тогда и затянувшейся на десятилетья дискуссии о месте идей в творчестве художника, о некоторых опасностях пренебреженья явлениями духовной жизни, о разном прочем в том числе, и теперь был несколько смущен шумным успехом своего памфлета… Но, странное дело, то ли опознал кто подпольную героиню, то ли проболтался соседу дежурный наблюдатель из розыска, но только во второй половине фильма вдруг как бы искра зигзагом пронизала зрительный зал. Как раз случился обрыв, и все обернулись в сторону ложи, где в обычном своем, в черном, позволяя Фирсову объяснять себе что-то, недвижно сидела бывшая Вьюга. Никто и теперь не знал о ней ничего, кроме ничтожных подробностей, но даже две-три ноты из трепетной живой человеческой биографии, обогащенные живой кровью собственного опыта, становились основой иной музыки, несравненно умней и страстней, чем звучала с экрана. Тем временем в фильме начался главный канцелярский самум с личным участием самого товарища Егорова, но никто не смотрел туда, и некоторые, под шиканье с задних мест, предусмотрительно пробирались к выходу, чтобы дождаться, ближе разглядеть Доломанову, когда та побежит наконец от неумеренного зрительского любопытства.
— Знаешь, у них еще надолго там, — внезапно сказала Доломанова, — поедем ко мне, сочинитель, кофий пить…
— …если найдется нечто утешительное для главного страдальца? — неопределенно досказал Фирсов и прибавил, ничего не получив в ответ, что его знобит с утра.
Пока Доломанова возилась в раздевалке с ботиками на виду у первого робкого еще десятка глазевших поклонников, Фиров нанял у подъезда захудалую, припавшую на одно крыло московскую пролетку… и потом ждал свою даму на улице, с завистью следя за мокрыми воробьями на заборе, проявлявшими редкий в их положении оптимизм; гаже, чем в это время, не бывает погоды в Москве. Недавний снег превращался в стылую кашицу, — все надежды на близкий морозец и счастье таяли вместе с ним. Что-то множественно чавкало и хлюпало кругом, сырая пакость текла и валилась с крыш за поднятый воротник, гулко ухало в водостоках. Мир исчезал в вечереющей мгле, только рисовались дома по ту сторону улицы да еще деревья, как попало развешанные по туману… и тут у Фирсова само собою проструилось из ума в записную книжку, что лучшей поры для самоубийства не сыскать!.. Вдруг смутное красное пятно родилось за стволами деревьев и, поминутно заслоняемое кустами, стало приближаться из глубины бульвара. Какая-то нечаянная кроткая утеха содержалась в нем для глаза, и вот уже оно выглядело как чудо, наделявшее особым смыслом, даже высшей красотою сезонное уныние вокруг… Подвыпивший мастеровой вел за руку дочку, прижимавшую к груди круглое, милое, красное, видимо — отцовский подарок. То был детский воздушный шар, такой симпатичный, хотя и не летал по причине сырости, даже приходилось прикрывать его варежкой, чтоб не простудился.
— На кого ты загляделся тут, сочинитель? — раздался знакомый голос.
Фирсов вздрогнул и молча полез в пролетку. Извозчик поднял кожаный верх, вожжи плеснулись по захудалой безответной твари, путешествие началось.
Ехать было далеко и скучно, потому что, хоть и прижата была вплотную, в тот раз Доломанова в особенности далека была от Фирсова. Лишь в самом конце пути она справилась у него, о чем задумался, и тот ответил не прежде, чем прогнал из памяти все еще маячивший там детский шарик.
— Не надо огорчаться тому, что чудес в продаже не бывает, — рассеянно откликнулся Фирсов. — В пасмурную погоду его может заменить мерцанье души, в ком она водится, разумеется!
— Знаешь, Фирсов, никогда я не понимала до конца ни книг твоих, ни тебя самого… и не только моя в том вина. Вот ты давеча насчет искусства наворчал, а ведь я так и не узнала, какое тебе нужно искусство…
— Ладно, — вздохнул Фирсов и огляделся по сторонам, хватит ли ему времени на объяснение; к сожалению, до места оставалось всего минут пять езды. — Видите ли, миледи, человеческая душа довольно странный механизм. В отличие от швейной машинки, она не выносит, например, когда в нее вводят отвертку. Она не терпит всякой химии в предохранительных от зла таблетках, ей требуется натуральный продукт. Другими словами, она желает самолично созерцать все, из чего составлено бытие, то есть вечность, борьбу света с тьмой, начала и концы, а также все прочее, в чем требуется строгий, однажды в жизни выбор и раздумье, то есть — собственными, широко отверстыми очами, а не в передаче оперативных творцов литераторского цеха. Человеческое вдохновенье не любит иначе, оно чахнет тогда и отмирает, не имея надлежащего благоговейного упражнения, вследствие чего из пего однажды может получиться что-нибудь в высшей степени наоборот. Словом, я стою за искусство, которое делает человека лучшим вообще, а не по какой-либо отдельной, административно-хозяйственной или, скажем, санитарно-домостроительной отрасли… Понятно теперь, подстрекательница?
— Все равно нет… — засмеялась Доломанова.
Дальше некогда стало объяснять, они приехали. Фирсов соскочил с пролетки первым и самоотверженно, по щиколотку в стылой простудной слякоти, помог даме перебраться через лужу, подступавшую к самому подъезду.
IX
Еще в прихожей Донька с нарочитым поклоном, без гаерства на этот раз, даже не без почтения доложил Доломановой, что ее уже давно поджидает незнакомая барышня… Сидя с ним за шашками в чулане, Фирсов весь тот вечер проискал, что именно дало Доньке основанья назвать этим словом Таню Векшину, и лишь позже, на улице, понял, что Донькино определение прочно ложится на место при условии добавки к нему — старая. Что-то крайне старомодное проступало во всем Танином облике, какая-то даже запущенность от долгого пренебрежения собой, как у многих занятых неотвязным и бесполезным размышлением людей или когда они решаются на жизнеопасный и благородный поступок. Фирсову показалось сверх того, что Таня торопилась совершить его — не оттого ли, что уже созрела для происшествия, которого сам автор теперь не смог бы отсрочить или отменить.