Роберт Уоррен - Вся королевская рать
И я ворочался, трепыхался, словно бык или муха, и кислота жгла мне глотку, и все было яснее ясного, и я ненавидел все и вся: и себя, и Крошку Дафи, и Вилли Старка, и Адама Стентона. «Пропади они пропадом», – равнодушно повторял я под звездным небом. Все они казались мне одинаковыми. И я был такой же, как они.
Так продолжалось некоторое время.
Я не вернулся в Лендинг. Я не хотел видеть Анну Стентон. Я даже не распечатал полученное от нее письмо. Оно лежало на моем бюро, и я видел его каждое утро. Я не хотел встречать никого из знакомых. Я шлялся по городу, сидел в своей комнате, сидел в барах, где прежде редко бывал, или в первом ряду кинотеатров, откуда я мог любоваться огромными перекошенными тенями, которые жестикулировали, махали кулаками, обнимались и разражались речами, напоминавшими тебе обо всем, о чем ты только мог вспомнить. Я часами сидел в зале периодики публичной библиотеки, где собираются, как на вокзале, или в общественной уборной, или в филантропическом обществе, бродяги и катаральные старики и мусолят газеты, рассказывающие о мире, в котором они прожили уже некоторое количество лет, или просто сидят, посвистывая горлом и глядя на серую пленку дождя, сбегающую по оконным стеклам под потолком.
В этой публичной библиотеке я и встретил Рафинада. Место было такое для него неподходящее, что я едва поверил своим глазам. Но сомнений не было. Большая голова была опущена, словно тонкий черенок шеи не выдерживал ее тяжести, и я видел тонкую, младенчески-розовую кожу на тех местах, где прежде времени вылезли волосы. Его короткие ручки в сморщенных рукавах из синей диагонали симметрично лежали на столе, как пара домашних колбас на мясном прилавке. Короткие белые пальцы по-детски шевелились на желтой лакированной крышке. Он просматривал иллюстрированный журнал.
Потом одна рука, правая рука, неуловимым движением, которое я так хорошо помнил, нырнула под стол – видимо, в боковой карман пиджака – и, вернувшись с куском сахара, сунула его в рот. Неуловимое движение руки напомнило мне о пистолете, и я подумал, носит ли он его теперь. Я посмотрел на левый бок, под мышку, но не разглядел. Синий пиджак Рафинада всегда был ему велик.
Да, это был Рафинад, и я не хотел с ним встречаться. Если бы он поднял голову, его взгляд упал бы прямо на меня. Но он был поглощен журналом, и я потихоньку двинулся к двери. Я огибал его стол и почти вышел из поля его зрения, когда он поднял голову и наши взгляды встретились. Он поднялся со стула и подошел ко мне.
Я ограничился неопределенным кивком, который можно было принять и за приветствие – довольно прохладное и нерасполагающее приветствие, – и за знак выйти со мной в коридор для разговора. Он выбрал именно это истолкование и последовал за мной. Я не подождал его за дверью, а прошел по коридору к лестнице (залы периодики в публичных библиотеках всегда расположены в полуподвале, рядом с мужским туалетом), которая вела в вестибюль. Может, он это поймет как намек. Но он не понял. Он мягко подтопал ко мне в своих синих диагоналевых брючках, которые висели на заду и собирались гармошкой на черных мягких тупоносых туфлях.
– К-к-как… – начал он, брызнув слюной, и по лицу его поползла виноватая, страдальческая гримаса.
– Я живу, – сказал я. – А ты как живешь?
– Ни-ни-н-ничего.
Мы стояли в закопченном полуподвальном коридоре публичной библиотеки, вокруг нас на цементном полу валялись окурки, за спиной у нас была дверь мужской уборной, и в воздухе пахло старой бумагой, пылью и дезинфекцией. Было утро, половина двенадцатого, серое небо на улице протекало, как ветхий промокший тент. Мы посмотрели друг на друга. Оба знали, что прячемся здесь от дождя, потому что больше некуда деться.
Он повозил ногой по полу, посмотрел на пол, потом снова на меня.
– Я м-м-могу п-п-получить работу, – серьезно сообщил он.
– Конечно, – равнодушно сказал я.
– Я п-п-просто не х-х-хочу. П-п-пока, – сказал он. – Мне п-п-пока что н-н-неохота.
– Конечно, – повторил я.
– Я н-н-накопил н-н-немного денег, – сказал он, как бы оправдываясь.
– Конечно.
Он посмотрел на меня вопросительно.
– Вы н-н-нашли р-р-работу?
Я помотал головой и чуть было не повторил в свое оправдание его слова – что я мог бы получить работу, если бы захотел. Я мог бы сидеть, положив ноги на стол красного дерева в светленьком кабинете, рядом с кабинетом Крошки Дафи. Если бы захотел. И когда я подумал об этом со скучной насмешкой, передо мной, словно молнией вырванное из темноты, открылось то, что положил мне прямо в руки господь. «Дафи, – подумал я, – Дафи».
И передо мной стоял Рафинад.
– Послушай, – сказал я и наклонился над ним в пустом коридоре. – Послушай, ты знаешь, кто убил Хозяина?
Он посмотрел на меня, нагнув набок большую голову на тонкой шее, и лицо его начало болезненно подергиваться.
– Да, – сказал он. – Да… Я з-за-застрелил гада.
– Да, – сказал я, – ты застрелил Стентона… – И меня пронзила мысль об Адаме Стентоне, который был живым когда-то, а теперь – мертвым, и ненависть к этому уродливому, жалкому существу. – …Да, ты застрелил его.
Голова слабо качнулась на тонкой шее, и он повторил:
– Я застрелил его.
– А если ты не все знаешь? – сказал я, наклоняясь над ним. – А если за Стентоном кто-то стоял, если кто-то подговорил его?
Я ждал, пока до него дойдет, и наблюдал, как беззвучно искажается его лицо.
– А если бы я сказал тебе, кто это, – продолжал я, – если бы я мог доказать – что бы ты сделал?
Вдруг лицо его перестало дергаться. Оно стало ясным, как у младенца, и спокойным тем покоем, какой появляется иногда от напряжения.
– Ну, что бы ты сделал?
– Я убил бы гада. – Он произнес это без запинки.
– Тебя бы повесили, – сказал я.
– Я убил б-б-бы. П-п-пока н-н-не убил, н-н-не могут повесить.
– Пойми, – прошептал я, наклоняясь еще ближе, – тебя бы повесили.
Он всматривался в мое лицо.
– К-к-кто, кто он?
– Тебя бы повесили. Ты уверен, что убил бы его?
– К-к-кто, кто… – начал он. Он схватил меня за пиджак. – В-в-вы з-з-з-знаете… – сказал он, – в-в-в-вы з-з-з-знаете что-то и н-н-не говорите.
Я мог сказать ему. Я мог сказать: приходи сюда в три часа, я тебе кое-что покажу. Я мог принести заявление Сэди, заявление, которое лежало у меня на столе, и ему надо было только взглянуть. Только взглянуть. Это было бы все равно что нажать спусковой крючок.
Его руки цеплялись за мой пиджак.
– С-с-скажите мне, – повторял он.
Только взглянуть. И все. Я мог встретиться с ним здесь сегодня. Мы могли зайти в уборную, и он бы только взглянул, а я пошел бы домой и сжег бумаги. Черт, да зачем их жечь? Я ведь предупредил замухрышку, что его повесят, – я чист.
Он дергал меня, назойливо и слабо повторяя:
– Скажите мне, л-л-лучше с-с-скажите.
Это было так просто. Это было точно. И точная математическая ирония замысла – точное повторение хода Дафи – поразила меня так, что я едва не расхохотался.
– Слушай, – сказал я Рафинаду. – Перестань меня дергать и слушай. Сейчас я тебе…
Он перестал меня дергать и смирно стоял передо мной.
Он сделает это. Я знал, что он это сделает. И так подшутить над Дафи! – я чуть не расхохотался. Когда я произнес про себя имя Дафи, передо мной возникло его лицо – большое, круглое, жирное, оно по-родственному кивало мне, словно оценив шутку, и едва я открыл рот, чтобы произнести его имя, как он подмигнул. Он подмигнул мне по-братски, откровенно. Я стоял как столб.
Лицо Рафинада снова искривилось. Он хотел спросить еще раз. Я посмотрел на него сверху.
– Я пошутил, – сказал я.
Лицо его сделалось воплощением пустоты, а затем – воплощением смерти. Там не было даже вспышки ярости. Была холодная простодушная смертельная определенность. Лицо словцо застыло в мгновение ока в этой определенности и походило на лицо человека, погребенного в снегах – давным-давно, много веков назад, может быть, в ледниковый период, – и ледник ползет с ним вниз, век за веком, сантиметр за сантиметром, и вот во всей его первобытной чистоте и смертном простодушии лицо глядит на вас из-под последнего слоя ледяной глазури.
Я стоял перед ним целую вечность. Я не мог пошевелиться. Я был уверен, что погиб.
Но вот ледяное лицо исчезло. Передо мной было просто лицо Рафинада, его голова, чересчур большая для тонкой шеи, и она говорила:
– Еще бы чуть-чуть, и я… это.
Я облизал пересохшие губы.
– Я знаю, – сказал я.
– З-з-зачем вы так с-с-со м-м-мной поступили? – жалобно проговорил он.
– Извини.
– В-в-вы знаете, к-к-как я п-п-переживаю, з-з-зачем вы так г-г-говорили?
– Я знаю, как ты переживаешь, – сказал я. – Извини. Я не хотел, честное слово.
– Н-н-ничего, – сказал он.
Он стоял передо мной, поникший и несчастный, и казался еще меньше, чем всегда, словно кукла, из которой высыпалась половина опилок.