Эмиль Золя - Разгром
И правда, Бурош только покачал головой и не мог еще ничего обещать. Все-таки молодой организм преодолеет, может быть, осложнения, которых надо опасаться.
— А-а! Это ты? — с лихорадочным волнением сказал Морис, едва вошел Жан. — Я тебя ждал. Что там происходит? Что нового?
Лежа на спине, против окна, открытого по его требованию, он показал на темный город, освещенный новым отсветом пекла.
— Опять начинается? А-а? Париж горит; на этот раз горит весь Париж!
Уже с заката солнца пожар перекинулся с Житницы изобилия на далекие кварталы, вверх по течению Сены. В Тюильри, в Государственном совете, должно быть, рушились потолки, и от этого разгорались тлевшие балки; кое-где снова вспыхнули очаги огня, иногда взлетали в воздух крупные языки пламени и мелкие искры. Многие, казалось потухшие, дома запылали снова. Уже три дня с наступлением темноты город как будто загорался вновь, словно мрак раздувал эти еще красные головни, разжигал их, разбрасывал во все стороны. О, этот адский город, багровеющий вечером, горящий уже семь дней, освещающий своими чудовищными факелами все ночи кровавой недели! И в эту ночь, когда горели доки в Ла Виллет, зарево над огромным городом сияло так ярко, что казалось, теперь он действительно подожжен со всех концов, захвачен, затоплен пламенем. В окровавленном небе над багровыми кварталами бесконечно катилась волна раскаленных крыш.
— Это конец! — повторил Морис. — Париж горит!
Он возбуждался при этих словах, твердил их много раз, в лихорадочной потребности говорить после тяжелой дремоты, владевшей им почти три дня, когда он не проронил почти ни слова. Но вдруг он услышал заглушенные рыдания и повернул голову.
— Как, сестренка? Это ты? Ведь ты такая смелая!.. Ты плачешь оттого, что я умираю?..
Она перебила его:
— Нет, ты не умрешь!
— Нет, нет, умру! Так будет лучше, так надо!.. Чего там, потеря невелика! До войны я причинил тебе столько горя, я стоил так дорого твоему сердцу и твоему кошельку!.. Я натворил столько глупостей, столько сумасбродств и, пожалуй, кончил бы плохо! Кто знает? В тюрьме или под забором…
Она снова исступленно прервала его:
— Замолчи! Замолчи! Ты все искупил! Он умолк, на минуту задумался.
— Искуплю, может быть, смертью… Эх, дружище Жан, ты все-таки оказал нам всем пребольшую услугу, когда пырнул меня штыком!
Но Жан со слезами на глазах воскликнул:
— Не говори так! Что ж, ты хочешь, чтобы я размозжил себе голову об стену?
Морис с жаром продолжал:
— Вспомни, что ты мне сказал после Седана! Тогда ты считал, что иногда не мешает получить здоровую оплеуху… Ты еще прибавил, что если в теле завелась гниль, попортилась рука или нога, лучше отсечь их топором, выбросить, чем подохнуть, словно от холеры… Я часто вспоминал эти слова с тех пор, как остался один, взаперти в этом сумасшедшем, несчастном Париже… Так вот! Это я — порченая часть тела, и ты ее отсек…
Возбуждаясь все больше и больше, Морис уже не слушал ни Генриетты, ни Жана, когда они испуганно умоляли его успокоиться. Он продолжал говорить в бреду, щедро создавая символы, яркие образы. Здоровая часть Франции, разумная, уравновешенная, крестьянская, которая ближе всех к земле, устранит безумную часть, раздраженную, избалованную Империей, совращенную мечтами, помешавшуюся на наслаждениях; и Франции приходится отрезать кусок своей же плоти, причинить боль всему своему существу, не вполне сознавая, что она творит. Но кровавая баня необходима, льется французская кровь, это — чудовищное заклание, живая жертва на очистительном костре. Теперь крестный путь пройден до конца; наступила страшная агония; распятая страна искупает свои грехи и готовится к возрождению.
— Дружище Жан, ты человек простой и крепкий… Да, да! Ступай, ступай! Бери кирку, бери лопату, вскопай поле и построй заново дом!.. Ты хорошо сделал, что отсек меня: ведь я был язвой на твоем теле!
Он снова стал бредить, хотел встать, подойти к окну.
— Париж горит, ничего не останется!.. О, это всепоглощающее, всеисцеляющее пламя! Я его хотел. Да, оно творит доброе дело… Дайте мне сойти вниз, дайте мне завершить дело человеколюбия и свободы!..
Жан с величайшим трудом уложил его в постель. Генриетта, вся в слезах, говорила об их детстве, умоляла его успокоиться во имя их любви. А над огромным Парижем все разрасталось зарево пожаров; море пламени как будто докатилось до черных пределов горизонта, небо казалось сводом гигантской печи, раскаленной докрасна. И в этом буром отсвете над Министерством финансов, которое, не извергая пламени, упорно тлело уже третий день, все еще расстилались медлительной траурной тучей густые клубы дыма.
На следующий день, в субботу, в состоянии Мориса внезапно наступило улучшение: он стал значительно спокойней, температура понизилась; Генриетта встретила Жана с улыбкой и, к его великой радости, принялась мечтать вслух о совместной жизни втроем, об еще возможном счастливом будущем, которое она не хотела определять точней. Неужели судьба над ними сжалится? Генриетта проводила у постели брата все дни, все ночи, и от деятельной нежности этой Золушки, от ее тихих забот, легких движений веяло какой-то вечной лаской. В тот вечер Жан засиделся, он трепетал от радости и удивления. Днем версальские войска взяли Бельвиль и Бютт-Шомон. Коммунары еще сопротивлялись только на кладбище Пер-Лашез, превращенном в укрепленный лагерь. Жану казалось, что все кончилось; он даже утверждал, что больше никого не расстреливают. Он только сообщил, что в Версаль отправляют целые толпы пленных. Утром он видел на набережной большую партию мужчин в блузах, в пальто, в одних жилетах, женщин всех возрастов — старух, похожих на изможденных фурий, девушек в расцвете юности, детей, едва достигших пятнадцати лет, — живой поток горя и возмущения, огромную толпу, которую солдаты гнали по солнцепеку, а версальские буржуа, как рассказывают, встречали свистом, колотили палками и зонтами.
Но в воскресенье Жан ужаснулся. Наступил последний день этой омерзительной недели. Уже на торжествующем восходе солнца в это сияющее, теплое утро праздничного дня чувствовался последний трепет агонии. Только теперь стало известно о гибели многих заложников: в среду расстреляли в тюрьме Ла Рокет архиепископа, священника церкви Магдалины и других, в четверг, словно зайцев, затравили доминиканцев из Аркейля, в пятницу, недалеко от улицы Аксо, убили, стреляя в упор, еще сорок семь священников и жандармов. И тогда снова начались неистовые расправы с коммунарами; версальцы расстреливали последних пленных толпами. Весь этот прекрасный воскресный день во дворе казармы Лобо не утихали ружейные выстрелы, слышались предсмертные хрипы, лилась кровь, поднимался пороховой дым. В тюрьме Ла Рокет двести двадцать семь несчастных людей, схваченных наудачу во время облавы, были расстреляны все вместе картечью, иссечены пулями. Взяв, наконец, после четырехдневной бомбардировки кладбище Пер-Лашез, могилу за могилой, версальцы приставили к стене сто сорок восемь коммунаров, и со штукатурки крупными красными слезами полилась кровь; три коммунара были только ранены, пытались бежать, но их поймали и прикончили. Сколько честных людей приходилось на одного негодяя среди двенадцати тысяч несчастных, погибших за Коммуну! Говорили, что из Версаля пришел приказ о прекращении расстрелов. Однако убийства все-таки продолжались. Тьеру было суждено остаться легендарным убийцей Парижа, при всей его славе избавителя страны от оккупации, а маршал Мак-Магон, побежденный под Фрешвиллером, вывесил на стенах прокламации, возвещая победу, но он был только победителем кладбища Пер-Лашез. Залитый солнцем, принаряженный Париж, казалось, справлял праздник; огромная толпа запрудила отвоеванные улицы; счастливые буржуа, словно отправляясь на приятную прогулку, шли поглядеть на дымящиеся развалины; матери, держа за руку смеющихся детей, останавливались и с любопытством прислушивались к приглушенным выстрелам, доносившимся из казармы Лобо.
В воскресенье, к концу дня, Жан поднимался по темной лестнице дома на улице Орти, и его сердце сжималось от страшного предчувствия. Он вошел в комнату и сразу увидел неизбежный конец: Морис лежал на узкой кровати мертвый; он погиб от кровоизлияния, которого опасался Бурош. Через открытое окно солнце посылало прощальный алый привет; на столе, у изголовья постели, уже горели две свечи. Генриетта в своем вдовьем платье стояла на коленях и тихо плакала.
Услышав шаги, она подняла голову и вздрогнула при виде Жана. Вне себя он рванулся к ней, хотел взять ее за руки, обнять, слить свое горе с ее горем. Но он почувствовал, что ее маленькие руки задрожали, что все ее трепещущее, возмущенное существо отшатнулось, оторвалось навсегда. Значит, между ними теперь все кончено? Их разлучает бездонная пропасть: могила Мориса. Жан тоже упал на колени и тихо зарыдал.