Томас Манн - Доктор Фаустус
Что он был отнюдь не дурак, станет ясно из его речей, которые я сейчас приведу и которые доныне свежи в моей памяти. Лучше всего будет, если я предоставлю слово только ему, ибо то, что время от времени вставлял Адриан или я, роли здесь не играет. Мы уселись в конце громоздкого стола — главного украшения этой парадной комнаты. Адриан и я — рядом, гость — напротив. Последний, не собираясь долго таить свои желания и намерения, без околичностей приступил к делу.
— Maître, — начал он, — мне ясно, что вы должны быть очень привержены к благородной отрешенности здешнего вашего местопребывания, — о, я все видел, холмы, пруд, деревенскую церковь et puis cette maison pleine de dignité avec son hôtesse maternelle et vigoureuse. Madame Schweige-still! Mais ça veut dire: Je sais me taire. Silence, silence![200] Какая все это прелесть! И давно вы здесь живете? Десять лет? Без перерыва? Почти без перерыва? C’est étonnant![201] Вполне понятно! И тем не менее, figurez-vous[202], я приехал, чтобы увезти вас, склонить на кратковременную измену; на своем плаще я хочу пронести вас по воздуху, показать вам царства нашей земли и все их великолепие, более того, повергнуть их к вашим ногам… Простите меня за столь напыщенные выражения! Они, конечно, ridiculement exagérées[203], особенно это «великолепие». Не такое уж оно великолепное и волнующее, это говорю я, а я сын маленьких людей и вышел из среды не только скромной, но, можно сказать, убогой. Моя родина — Люблин, городок в глубине Польши, а семья… бедная еврейская семья, я ведь, да будет вам известно, еврей: Фительберг — это очень распространенная среди еврейской бедноты польско-немецкая фамилия; правда, мне удалось сделать ее именем видного борца за передовую культуру, более того — я вправе это утверждать — друга великих артистов. C’est la vérité pure, simple et irréfutable[204]. А произошло это потому, что я с детства стремился к высокому, духовному и занимательному, и прежде всего к новому, которое пока еще скандалезно, но почетно, обнадеживающе-скандалезно, а завтра сделается наиболее дорого оплачиваемым гвоздем искусства, Искусством с большой буквы. A qui le dis-je? Au commencement était le scandal![205]
Слава тебе Господи, захолустный Люблин остался далеко позади! Вот уже двадцать лет, как я живу в Париже, я даже целый год слушал в Сорбонне лекции по философии. Но á la longue[206] мне это наскучило. Конечно, и философия может иметь в себе нечто скандалезное. О, еще как может! Но для меня она слишком абстрактна. И затем мне почему-то кажется, что метафизику предпочтительнее изучать в Германии. Мой почтеннейший визави, господин профессор, вероятно, со мной согласится… Все началось с того, что я стал во главе малюсенького, но весьма оригинального театрика на Бульварах, un creux, une petite caverne на сто человек, nommé «Théâtre des fourberies gracieuses»[207]. Правда, прелестное название? Но что поделаешь, экономически это оказалось обреченным предприятием. Мест было мало, и потому они стоили так дорого, что нам приходилось пускать людей бесплатно. Смею вас заверить, что у нас было достаточно непристойно, но при этом чересчур high brow[208], как говорят англичане. Если в публике сидят только Джеймс Джойс, Пикассо, Эзра Паунд да герцогиня Клермон-Тоннэр, концов с концами не сведешь. En un mot, мои «Fourberies gracieuses»[209] после очень короткого сезона приказали долго жить, но для меня этот эксперимент не остался бесплодным, благодаря ему я вошел в соприкосновение с корифеями артистического общества Парижа, с художниками, музыкантами, поэтами: ведь в Париже, — я даже здесь решаюсь это сказать, — бьется пульс современной жизни. Вдобавок, как директор, я получил доступ во многие аристократические салоны, где бывали эти львы артистического света…
Вы, наверно, удивитесь. Наверно, спросите себя: «Как он этого добился? Каким образом еврейский мальчик из польской провинции проник в этот избранный круг и стал вращаться среди crême de la crême[210]? Ах, милостивые государи, ничего не может быть легче!
Так скоро научаешься завязывать галстук к смокингу, с полнейшей ноншалантностью входить в салон, даже если надо сойти по ступенькам, и вовсе забывать о том, что человека может беспокоить вопрос, куда девать руки. Затем надо то и дело говорить: «Ah, madame, oh, madame! Que pensez-vous, madame? On me dit, madame, que vous êtes fanatique de musique?»[211] Собственно, и все. Издали поневоле переоцениваешь эти штучки.
Enfin, связи, которыми я был обязан моим «Fourberies»[212], пошли мне на пользу и еще приумножились, когда я открыл свое Бюро по организации концертов современной музыки. Но самое лучшее, что я тогда нашел себя, ибо такой, каким вы меня видите, я — импресарио, импресарио по крови, никем иным я стать не мог: это моя страсть и моя гордость, j’y trouve ma satisfaction et mes délices[213] в том, чтобы выдвигать талант, гения, значительного человека, трубить о нем, заставлять общество им воодушевиться или хотя бы взволноваться. Enfin, только это им нужно, — et nous nous rencontrons dans ce désir[214], — общество хочет, чтобы его возбуждали, бросали ему вызов, разрывали его на части в pro и contra; благодарность к вам оно испытывает только за шумиху, qui fournit le sujet[215] для газетных карикатур и нескончаемой болтовни: путь к почестям в Париже ведет через бесчестье! Премьера, если она настоящая, проходит так, что во время исполнения зрители вскакивают с мест и большинство вопит: «Insulte! Impudence! Bouffonnerie ignominieuse!»[216] — тогда как шесть или семь initiés[217], Эрик Сати, несколько сюрреалистов и Виржиль Томсон, кричат из ложи: «Quelle précision! Quel esprit! C’est divin! C’est suprême! Bravo! Bravo!»[218]
Боюсь, что я напугал вас, господа! Если не maître Le Vercune, то господина профессора. Но надо вам знать, что ни один из таких концертов не был прерван, в этом не заинтересованы даже самые рьяные скандалисты, напротив, они хотят опять пошуметь, в этом все их наслаждение от концерта; вообще же, как ни странно, одерживает верх, как правило, мнение нескольких знатоков, о которых я говорил. Кроме того, совсем не обязательно, чтобы такой историей сопровождался любой концерт прогрессивного направления. Надо настроить должным образом прессу, заранее хорошенько припугнуть дураков, и благопристойный вечер вполне обеспечен, а в наши дни, если мы представляем публике артиста, принадлежащего к недавно еще враждебной нации, то можно смело рассчитывать на ее корректное поведение…
На этой здравой мысли и основывается мое приглашение. Немец, un boche qui par son génie appartient au monde et qui marche à la tête du progrès musical![219] О, это крайне пикантный вызов любопытству и непредвзятости, снобизму, наконец, благовоспитанности публики, — и тем пикантнее, чем меньше отрицает этот артист свою национальную сущность, свою немецкую стать, чем больше дает повод воскликнуть: «Ah, ça c’est bien allemand, par exemple!» Я имею в виду вас, cher maître, pourquoi pas le dire?[220] Вы на каждом шагу даете повод к этому восклицанию, не столько вначале, в пору «Phosphorescence de la mer»[221] и вашей комической оперы, но позднее, от вещи к вещи все решительнее. Вы, конечно, думаете, что прежде всего я понимаю под этими словами вашу суровую дисциплину и то, что вы enchaînez votre art dans un système de règles inexorables et néo-classiques[222], принуждая его двигаться в этих тяжких веригах если не грациозно, то, во всяком случае, одухотворенно и смело. Но если я это имел в виду, то имел в виду и большее, говоря о вашей qualité d’Allemand[223], имел в виду — не знаю, как выразиться? — известную неуклюжесть, пожалуй, ритмическую тяжеловесность, малоподвижность, grossièreté[224], все старонемецкие качества — en effet, entre nous[225], они не чужды и Баху. Вы рассердитесь на мою критику? Non, j’en suis sûr[226]. Для этого вы слишком большой человек. Ваши темы почти всегда состоят из целых долей, половин, четвертей, восьмых, хотя они синкопированы и пребывают в механически работающей, как бы мерно отбиваемой ногою неповоротливости и лишены элегантной грации. C’est «boche» dans un degré fascinant[227]. Надеюсь, вы не думаете, что я это хулю! Это же просто énormément caractéristique[228], и в серии концертов интернациональной музыки — я сейчас эту серию подготовляю — такая нота совершенно необходима…
Видите, я уже расстилаю свой волшебный плащ. Он вас понесет в Париж, в Брюссель, в Антверпен, Венецию, Копенгаген. Вас примут с самым горячим интересом. К вашим услугам будут лучшие оркестры и солисты: я об этом позабочусь. Вы будете дирижировать «Phosphorescence», отрывки из «Love’s Labour’s Lost», вашу «Symphonie Cosmologique»[229], аккомпанировать на рояле своим песням на слова французских и английских поэтов, и весь мир будет в восторге, что немец, вчерашний враг, проявил такую душевную широту в выборе текстов, от его cosmopolitisme généreux et versatile[230]. Моя приятельница, мадам Майя де Строцци-Печич, она хорватка, — лучшее сопрано обоих полушарий, почтет за честь исполнить ваши песни. Для инструментальной партии гимнов на слова Китса я приглашу квартет Флонзали из Женевы или брюссельский квартет «Pro Arte», — словом, лучшее из лучших; вы удовлетворены?