Иоганн Гете - Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера
— Я полагаюсь на вас, — сказала Наталия, протягивая Вильгельму письмо Терезы. — Вы от меня не сбежите. Подумайте, что счастье моей жизни у вас в руках! Наши существования — мое и брата — так тесно связаны и сплетены между собой, что всякая его боль отзывается у меня, всякая радость составляет мое счастье. Скажу по совести, лишь через него я узнала, что сердце может испытать умиление и восторг, что на свете бывает радость и любовь и такое чувство, которое дает удовлетворение выше всякой меры.
Она остановилась, Вильгельм схватил ее руку и воскликнул:
— Договаривайте же! Настал час полной взаимной доверенности; никогда еще нам не было так нужно по-настоящему узнать друг друга.
— Да, друг мой! — ответила она, улыбнувшись с присущей ей спокойной, ласковой, неподражаемой величавостью. — Пожалуй, с моей стороны ко времени будет вам признаться: все, что книги и люди называют любовью, представлялось мне только лишь сказкой.
— Вы не любили? — воскликнул Вильгельм.
— Никогда или всегда, — отвечала Наталия.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Во время этого разговора они бродили взад и вперед по саду, и Наталия срывала необыкновенного вида цветы, которые были совершенно незнакомы Вильгельму, и он спрашивал их названия.
— Вы, верно, не подозреваете, для кого я собираю букет? — сказала Наталия. — Он предназначен моему дядюшке, которого мы сейчас проведаем. Солнце как раз ярко светит в Залу Прошедшего, вот я и спешу повести вас туда, а я никогда не бываю там без тех цветов, которые особенно нравились дяде. Это был удивительный человек, весьма своеобразный в своих восприятиях. К определенным растениям и животным, людям и местностям и даже к некоторым породам камней он питал особое тяготение, иногда трудно объяснимое. «Ежели бы я смолоду не старался побороть себя самого, не стремился к широкому всестороннему развитию своего ума, из меня вышел бы самый ограниченный и пренесносный человек, ибо ничего нет отвратительнее узкой своеобычности интересов у того, от кого следует требовать честной, достойной деятельности». Тем не менее сам он сознавался, что не мог бы жить и дышать, если бы время от времени не давал себе поблажки и не наслаждался вволю тем, что не всегда сам счел бы извинительным и похвальным. «Моя ли вина, — говаривал он, — если мне так и не удалось вполне согласовать свои склонности и свой разум». В подобных случаях он обычно подтрунивал надо мной, говоря: «Наталию можно при жизни причислить к праведникам, ибо природа ее требует лишь того, что желательно и потребно свету».
Тут они как раз вернулись к главному зданию. Широким коридором она провела его к двери, перед которой лежали два гранитных сфинкса. Сама дверь, на египетский лад, слегка суживалась кверху, и ее медные створки приуготовляли к строгому и даже страшному зрелищу. Как же приятна была неожиданность, когда опасение разрешалось чистейшей радостью, ибо посетитель вступал в залу, где искусство и жизнь вытесняли всякую мысль о смерти и могиле. В стенах были сделаны углубления для стоявших там саркофагов, в колоннах между ними имелись ниши, украшенные погребальными урнами и вазами, остальные поверхности стен и свода сплошь были поделены на поля различных размеров, где в обрамлении веселых и пестрых гирлянд, венков и орнаментов помещались веселые и глубокомысленные картины. Отдельные архитектурные детали были облицованы прекрасным мрамором, желтым с красноватым оттенком, голубые полосы удачного химического состава под лазурный камень, радуя глаз в силу контраста, сообщали всему вкупе цельность и связность. Роскошь этого убранства была выдержана в безупречных архитектонических соотношениях, и каждый входящий как бы возносился над самим собой, через гармоническую стройность искусства впервые познавая, что такое человек и чем он может быть.
Напротив двери была изваяна из мрамора статуя почтенного мужа, который покоился на великолепном саркофаге, опершись на подушку. Перед собой он держал свиток и как бы углубился в него с безмолвным вниманием. Свиток был расположен таким образом, чтобы каждый свободно мог прочитать начертанные на нем слова, они гласили: «Помни о жизни!»
Убрав увядший букет, Наталия положила свежий перед изваянием дяди; ибо статуя изображала его, и Вильгельму показалось, что он узнает черты старого вельможи, которого видел тогда в лесу.
— Мы провели здесь немало часов, покуда длилось сооружение залы, — пояснила Наталия. — В последние годы своей жизни дядя привлек к работе искусных живописцев и не знал лучше удовольствия, чем придумывать и подбирать рисунки и картоны для этой росписи.
Вильгельм не мог наглядеться на окружающие его предметы.
— Сколько жизни в этой Зале Прошедшего, — вскричал он, — с тем же основанием можно назвать ее Залой Настоящего и Грядущего. Так все было и так все будет! Преходящи лишь те, что наслаждаются и созерцают. Вот этот образ матери, прижимающей к груди свое дитя, переживет много поколений счастливых матерей. Быть может, через ряд столетий какой-нибудь отец порадуется, глядя на бородатого мужчину, который, откинув степенность, резвится со своим малышом. Во все века в такой же стыдливой позе будет сидеть невеста и, затаив свои желания, будет ждать, чтобы ее утешили и ободрили; так же нетерпеливо будет томиться на пороге жених, прислушиваясь, можно ли ему войти.
Взгляд Вильгельма блуждал по бесчисленным картинам. От присущего ребенку первого радостного стремления не оставлять праздной и упражнять в игре каждую мышцу своего тельца — до спокойной и строгой отрешенности мудреца здесь можно было в стройной и живой последовательности наблюдать, как ни одного своего врожденного влечения и дарования человек не оставляет праздным, из каждого извлекает пользу.
От первого робкого самопознания, когда девушка медлит вынуть кувшин из прозрачной воды, любуясь своим отражением, до тех высоких торжеств, когда короли и народы у алтаря призывают богов в свидетели своих союзов, все здесь было показано убедительно и ярко. Вся твердь земная и весь небесный свод окружали здесь созерцателя, и, помимо мыслей, что внушали эти рукотворные образы, помимо ощущений, которые они вызывали, тут присутствовало еще нечто иное, захватывавшее всего человека целиком. Вильгельм тоже это почувствовал, хоть и безотчетно.
— Что же это такое, что независимо от внутреннего смысла, вне всякого сочувствия к человеческим делам и судьбам так сильно и вместе с тем отрадно действует на меня? — восклицал он. — Оно исходит от всего в целом, оно исходит от каждой частицы, и мне непостижимо первое, и мне не вполне доступно второе! Какое волшебство чудится мне в этих плоскостях, в этих линиях, этой высоте и широте, в этих камнях и красках. Почему даже при поверхностном взгляде так радуют эти образы, просто как украшения? Да, я чувствую, здесь можно пробыть долго, отдохнуть, все охватить взором и ощутить счастье, чувствуя и думая нечто совсем иное, чем го, что видно взору.
Конечно, если бы нам удалось описать, как счастливо было все расположено, как через подобие или противопоставление, однотонность или пестроту все оказывалось на своем месте, все было именно таким, как ему быть определено, все производило вполне отчетливое впечатление совершенства, тогда мы перенесли бы читателя в такое место, которое он не скоро пожелал бы покинуть.
Четыре больших мраморных канделябра стояли в углах залы, четыре поменьше были поставлены посередине вокруг саркофага превосходной работы, по величине могущего вместить юное существо среднего роста.
Наталия остановилась возле этой гробницы и, положив на нее руку, промолвила:
— Мой дорогой дядя питал большое пристрастие к этому творению древности. Он говаривал иногда: «Опадает не только первый цвет, который вы можете схоронить там, наверху, в тесных вместилищах, но и плоды, что висят на ветках и долгое время подают нам радужные надежды, а между тем червь исподтишка готовит им раннюю зрелость и погибель». Боюсь я, — заключила она, — дядино прорицание относилось к милой девочке, которая мало-помалу ускользает от нас и тянется к этому мирному обиталищу.
Когда они собрались уходить, Наталия сказала:
— Вот на что я еще хочу обратить ваше внимание. Посмотрите наверх, на полукруглые отверстия по обе стороны залы! Здесь могут скрытно помещаться хоры певчих, а на медных украшениях под карнизом укрепляются ковры, которые дядя завещал развешивать при каждом погребении. Он не мог жить без музыки. Особливо без пения, но у него была одна странность — он не любил видеть певчих. «Нас развращает театр, где музыка прежде всего споспешествует утехе для глаз, — говаривал он, — она сопровождает движение, а не чувствования. При ораториях и концертах нам всегда мешает вид музыкантов; истинная музыка назначена только для слуха. Хороший голос обобщеннее всего, что можно себе представить, и когда ограниченная особь, от которой он исходит, маячит перед глазами, разрушается непосредственное впечатление от этой обобщенности. Я желаю видеть каждого, с кем говорю, ибо это отдельный человек, чей облик и натура придают разговору цену или обесценивают его; но кто поет, для меня должен быть невидим, его облик не должен ни подкупать, ни обманывать меня. Здесь голос говорит слуху, не душа душе, не многообразный мир глазу, не небо человеку». При исполнении инструментальной музыки он тоже предпочитал, чтобы оркестр был по возможности скрыт, ибо механические усилия и вызванные необходимостью странные ужимки музыкантов рассеивают и смущают слушателя. Поэтому он имел обыкновение внимать музыке, закрыв глаза, дабы все свое существо сосредоточить на чистом наслаждении слуха.