Элиза Ожешко - Романо́ва
Кто-то оправдывался:
— Я позвал полицейского…
Но нашлись и такие, которые продолжали посмеиваться. Гончар Винценты, по обыкновению не совсем трезвый, давно завидовавший богатству и положению Хлевинского, уставился на него своими слезящимися глазами и заорал во всю глотку:
— И поделом тебе! Не надо было позволять дочери разводить амуры с этим пьянчугой!..
— Верно! — со смехом подхватил кто-то из толпы. — Не зря он уверяет, что она его любовница, а он ее любовник! Должно быть, он имеет право так говорить! Ну что ж, тряхните-ка мошной, пан Хлевинский, отвалите приданое дочке и айда к венцу!..
Подошедшие полицейские положили конец происшествию, которое чуть ли не до удара довело супругов Хлевинских; вместе с заплаканными детьми они увели домой Зосю; она же, несмотря на свое крепкое сложение и цветущее здоровье, от обиды и стыда пришла в полуобморочное состояние.
В тот же вечер Хлевинский нагрянул в кухню к Романо́вой. За эти несколько часов он похудел и даже постарел. Румяное лицо его осунулось, белый низкий лоб покрылся морщинами, а пышные усы, которые он беспрестанно дергал, сердито топорщились. Обычно он входил к ней степенно, приветствовал ее спокойно и любезно, хоть и немного свысока, а на этот раз влетел в кухню и с треском захлопнул за собой дверь. Он заговорил с ней, даже не поздоровавшись, Романо́ва же при его появлении поднялась с сундука, на котором сидела, и, скрестив руки на груди, молча встала перед ним.
— Я пришел, — начал он, — чтобы довести до вашего сведения, чтобы вы довели до сведения вашего сынка, чтобы сынок ваш никогда больше не смел переступать порога моего дома… Пусть он мне на глаза нигде не попадается… а если он осмелится где-нибудь в трезвом или пьяном виде приставать к моей дочери, то клянусь, что при всем честном народе тресну его по морде, а кроме того, подам на него в суд или устрою так, чтобы городская управа на свой счет закатала его в Сибирь… Честью предупреждаю… И хорошенько запомните, чтобы сынок ваш не смел близко подходить к моему дому.
Он пыхтел, размахивал руками, метался по кухне и кричал. От обычной степенности богатого мастера и почтенного старшины цеха не осталось и следа. Теперь, это был только уязвленный в своих чувствах благодетель и оскорбленный отец.
— Так опозорить моего ребенка… моего… моего ребенка… И за что? За мою доброту? За мое дружеское отношение? За то, что я ему работу давал? Или за то, что принимал его у себя в доме, как родного? Тьфу!.. Какой же он негодяй!
Он плевался, метался по кухне и продолжал возмущаться:
— Он ведь погубил девушку!.. Люди долго не забудут про этот скандал! Теперь уж никто не сомневается, что у нее был с ним роман, и будут издеваться над ней. А когда она выйдет замуж, то и муж нет-нет да и вспомнит эти сплетни и скандалом попрекнет.
Вытирая носовым платком глаза, полные слез, он твердил:
— За что? За что он так обесчестил мою дочь?
Романо́ва, попрежнему скрестив на груди руки, стояла как истукан возле сундука. Лицо ее было мертвенно-бледно, веки дергались, губы дрожали. Она уже несколько часов назад узнала о том, что произошло на площади у костела, и все время боялась именно того, что случилось сейчас. Накричавшись вдоволь, выложив все, что у него накипело на душе, заплевав всю кухню и в сотый раз повторив, чтобы Михал не показывался ему на глаза, Хлевинский, наконец, собрался уходить. Тут Романо́ва тяжело шагнула вперед и, преградив путь к двери, повалилась мастеру в ноги.
— Пан Хлевинский! — заговорила она. — Благодарю вас за все, что вы сделали для моего сына, и за то, что готовы были бы сделать и дальше. Я знаю… все понимаю… Я целую ваши ноги и за сына прошу у вас прощения!..
Слезы градом катились по ее лицу; она крепко обхватила ноги Хлевинского. Он немного смягчился, поднял ее с пола и поцеловал в голову.
Когда спустя несколько дней Михал вернулся из кабака, как всегда полупьяный, и начал требовать у матери денег, она отнеслась к нему совсем иначе, чем раньше в подобных случаях. Но никто не знал, каких усилий стоила ей суровость, с которой она встретила на этот раз сына.
Она не усадила его на скамью, не уложила за печку, а сразу принялась громко ругать. Она кричала, бранила его, размахивала руками и осыпала упреками за нанесенную дочери Хлевинского непростительную обиду и за ссору с мастером, которому он стольким обязан. Она рассказала о посещении Хлевинского, о его гневе и повторила все, что он ей тут наговорил. Только сейчас Михал вспомнил о том, что произошло у костела, и хотя был нетрезв, известие об окончательном разрыве с отцом Зоей задело его за живое. Он был ошеломлен и, прислонившись к стене, поник головой. Однако такое подавленное состояние вскоре сменилось яростным раздражением при мысли о невозвратимой потере. Он стал обзывать мастера грубыми словами, кричал, что никого не боится, что он сам себе хозяин, что Хлевинского он ни в грош не ставит, а на дочери его женится во что бы то ни стало, потому что жить без нее не может, и что он ее любовник, а она его любовница.
Клевета, которой он порочил невинную девушку, дочь своего благодетеля, всколыхнула в Романо́вой чувство справедливости. Она искусственно взвинчивала себя вначале разговора, но постепенно в ней нарастал гнев, обострявшийся глубокой душевной болью.
— Так ты опять свое заладил! — исступленно закричала она и, подняв руку, ударила сына по лицу.
Это случилось первый раз с тех пор, как он вышел из детского возраста. Окончательно теряя самообладание, он бросился на нее с кулаками, но в ту же минуту в их ссору вмешалось маленькое беспокойное существо. Это был Жужук, вернувшийся, как всегда, домой с Михалком. Найдя в углу кухни какую-то кость, он с ожесточением принялся глодать ее, но, увидев своего хозяина в необычном раздражении, кинулся к нему и, пытаясь защитить его, стал лаять на Романо́ву. Прыгая, он путался в ногах у Михалка и мешал его и без того неуверенным движениям. И вдруг произошла ужасная вещь. Разбушевавшийся пьяница, придя в бешенство от поразившего его известия и от пощечины матери, нагнулся, схватил собаку за шиворот и отшвырнул прочь. Собака, стукнувшись о край кухонной плиты, пронзительно взвизгнула, несколько раз судорожно дернула ногами и растянулась недвижимо на полу.
— Сумасшедший! Ты убил собаку!.. — крикнула Романо́ва.
Пронзительный визг Жужука и возглас матери немного отрезвили Михалка. Он обернулся, увидел мертвую собаку и бросился к ней, сел возле нее на пол, тормошил ее, стараясь привести в чувство, называл самыми ласковыми именами; наконец, положил бездыханного Жужука к себе на колени и зарыдал, как ребенок. Это потрясение, окончательно протрезвило его. Спустя некоторое время он перестал плакать, поднял голову и, взглянув на мать, с горечью произнес:
— Ну, мама, теперь уже все кончено. Ничего путного из меня не выйдет… Уж если я мог убить моего Жужука, то я и человека когда-нибудь убью. Видно, одна дорога мне — на каторгу…
Все еще сидя на полу, он снова принялся плакать и целовать коченеющий труп Жужука. Тогда мать присела возле него и, как бывало раньше, старалась успокоить его лаской и нежностью. Поставила самовар, пыталась напоить его чаем, как прежде. Однако он не стал пить. И заснуть в эту ночь он не мог. Лежа за печкой, все время стонал, бормотал что-то про Жужука и по временам всхлипывал. Он сокрушался о собаке, но еще больше скорбел о разрыве с Хлевинский. Целых три дня просидел он за печкой, охваченный стыдом и утратив веру в себя. На четвертый день Романо́ва опять отправилась с ним в костел, заставила его исповедаться и, опять таинственно улыбаясь, шептала людям, которым особенно доверяла:
— Теперь-то уж он, наверное, бросит это, ей-богу бросит! Только бы как-нибудь умилостивить Хлевинского. И все пойдет на лад. Сейчас ему не так-то легко меня обмануть, и я твердо знаю, что теперь уж он угомонится.
Но только теперь ей предстояло испить до дна горькую чашу страданий. Убийство собаки тяжким бременем легло на совесть Михалка, и его стал точить ядовитый червь сомнения — он разуверился в самом себе.
Каждый раз, когда он проходил мимо костела, где так грубо оскорбил любимую девушку, его охватывало почти неодолимое желание завернуть в кабак Шлемы. Иногда ему удавалось побороть это желание, но ненадолго. Стояла зима; работы у него никакой не было, радости тоже никакой, — ибо единственное порядочное, почтенное семейство, охотно принимавшее его у себя, захлопнуло перед ним двери своего дома. Исчезли его жизнерадостность и уверенность в себе. Он стал замечать, что степенные рабочие избегают его, а мастера каменщики при встрече с ним смотрят на него с презрением или насмешкой. Михал был очень самолюбив, и такое пренебрежительное отношение глубоко его уязвляло. Он окончательно изверился в себе, опустился: даже будучи трезвым, ходил в засаленном пиджаке и в стоптанных или рваных сапогах.