Уильям Фолкнер - Притча
Командир дивизии последовал за свечой в спальню, на которую благородный разбойник и призрак императорского маршала взглянули бы с презрительным недоверием, где маркиз, потомок флорентийца, мог спать, мог и не спать, но левантинец, несомненно, спал, и, подойдя к изножию кровати с резной, раскрашенной деревянной спинкой, увидел еще две вещи, которые, как он понял, предполагал увидеть неизменными, хотя владелец их изменился. Командующий восседал, прислонясь к груде подушек, в тех же самых фланелевых ночном колпаке и ночной рубашке, с которыми двадцать пять лет назад приехал в Африку, к своему первому месту службы, оставив из-за безденежья жену (он был единственным сыном вдовы, жившей — вернее, пытавшейся жить — на пенсию за мужа, директора школы в Савойе, а она — одной из шести дочерей отставного старшины) на два года под раскаленной крышей в родном Оране. Даже теперь командующий не походил на французского солдата, а тогда, двадцать пять лет назад, казалось, и вовсе не подходил для военной службы; похожий на чахоточного учителя, обреченного не просто на неудачу, а на полный крах и самоубийство, он весил менее ста фунтов, носил очки такого сильного увеличения, что был почти слеп без них и даже сними, потому что одну треть времени линзы бывали запотевшими до непрозрачности, а другую он протирал их полой бурнуса, чтобы видеть хоть что-то, пока они не запотеют снова (теперь он располнел, даже, можно сказать, растолстел, и на каком-то этапе своей быстрой и яркой карьеры перестал носить очки), и привнес в бивачную жизнь полка посреди пустыни что-то монастырское, нечто вроде холодного, неистового, немигающего, нестерпимого света, какой горит ночами в асептике клиники и научной лаборатории: самоотверженную поглощенность человеком, но не как орудием империи и не как смелым тщедушным существом, несущим, не падая духом, на своих хрупких костях и плоти громадное бремя своей давней, непонятной, непостижимой традиции и движения, поглощенность, в сущности, даже не как деятельным животным, а как действующей машиной в том смысле, как является ею дождевой червь — существо, живущее лишь для перемещения на длину своего тела, в сущности, не двигаясь само, той среды, в которой оно обитает, чтобы в конце концов сдвинуть всю землю на этот бесконечно малый дюйм и жевать своими скрытыми, ненасытными челюстями пустоту над вращающейся бездной: то холодное, вызывающее презрение и насмешки, увлечение отверстиями и слизистыми оболочками тела, словно их не было у него самого, он утверждал, что лучшее в армии — это задний проход, потому что он даже без ног может ползти вперед и сражаться; и за несгибаемую веру в собственную доктрину получил свою кличку — сперва ее произносили с издевкой и сарказмом, потом с гневом, потом с нервозной и бессильной яростью, потому что его неуклонное стремление подтвердить свою доктрину вскоре простерлось за пределы его взвода, в роты и эскадроны, где у него, кавалерийского субалтерна и даже не офицера медицинской службы, не было никаких прав и обязанностей; а потом она вообще не произносилась ни с издевкой, ни с сарказмом, ни с гневом, так как вскоре все африканские войска узнали, что, сидя в уборной, он надоумил своего командира полка, как вызволить двух разведчиков, схваченных однажды ночью шайкой верховых туземцев; а потом, опять-таки сидя в уборной, надоумил самого генерала, как обеспечить безводный до того пост постоянным запасом питьевой воды; в 1914 году он бросил преподавание и принял должность командира дивизии, а три года спустя стал компетентным и толковым командующим группой армий и уже вторым неофициальным кандидатом на маршальский жезл, хотя ему еще не исполнилось пятидесяти пяти; освещенный дешевой свечой в жестяном подсвечнике, который денщик поставил на ночной столик, он сидел во фланелевых ночной рубашке и колпаке, словно бывший глава гильдии бакалейщиков, неожиданно застигнутый в роскошном борделе, но не испуганный и даже не смущенный.
— Вы были правы, — сказал командир дивизии. — Я не поеду в Шольнемон.
— Вы боролись всю ночь, — сказал командующий. — С каким ангелом?
— Что? — сказал командир дивизии. Он хлопал глазами всего секунду. Потом вытащил из кармана свернутую бумагу, бросил ее на колени командующему и спокойно, твердо, как человек, решительно шагающий в кромешную тьму, сказал:
— Так будет быстрее.
Командующий не притронулся к бумаге. Он лишь взглянул на нее и добродушно спросил:
— Да?
— Это рапорт об отставке, — сказал командир дивизии.
— Значит, по-вашему, она кончена?
— Что? — сказал командир дивизии. — А… война. Нет, не кончена. Я пригожусь и как штатский. В прежние дни я был неплохим ветеринаром и коновалом. Или, может, сумею даже руководить поточной линией (кажется, это называется так?) на оружейном заводе.
— А потом? — спросил командующий.
Командир дивизии взглянул на него, но лишь на секунду.
— О, вы имеете в виду, когда она кончится? Тогда я уеду из Франции. Может быть, в южные моря. На какой-нибудь остров…
— Как Гоген, — негромко сказал командующий.
— Кто?
— Этот человек тоже понял, что ему незачем оставаться во Франции, отправился в южные моря и взялся за кисть.
— Я поеду в другое место, — незамедлительно ответил командир дивизии. На этом острове будет слишком мало людей, чтобы красить себе дома.
Командующий протянул руку, взял сложенную бумагу и, не разворачивая, поднес к пламени свечи, она вспыхнула и запылала, командующий еще секунду держал ее, потом бросил, съехав при этом с подушек, в стоящий у кровати ночной горшок, где она зашипела, потом снова развалился на подушках и укрылся одеялом.
— В Шольнемон, — сказал он. — Завтра к трем… Тьфу ты, завтра уже наступило.
И тут командир дивизии тоже осознал это: переход, день, неостановимое забывчивое завтра, которое наступает всегда независимо от человека и безразличное к человеку; еще вчерашний день видел его и его ярость, первое же завтра забудет и то, и другое. Прошла секунда или две, прежде чем он понял, что командующий все еще говорит, обращаясь к нему:
— …если мир решил, что ему хочется прекратить войну на двадцать или тридцать лет, пусть прекращает. Но не таким образом. Не как крестьяне на недокошенном лугу, которые вдруг берут на плечи косы, обеденную посуду и уходят домой. Сегодня во второй половине дня в Шольнемон.
— Потому что существуют правила, — хрипло сказал командир дивизии. Наши правила. Мы отстоим их или погибнем — капитаны и полковники, — какой бы ценой…
— Не мы изобрели войну, — сказал командующий. — Это война создала нас. Капитаны и полковники порождены неистовой, неискоренимой алчностью человека. В ответе за нас он; от этого ему не уйти.
— Но не я, — сказал командир дивизии.
— Вы, — ответил командующий. — Мы даже можем позволить нашим солдатам подвести нас при случае: на то они и солдаты. Пусть они даже прекращают войны, как бывало и будет; наш долг — лишь скрывать от них, что именно они добивались этого. Пусть весь громадный человеческий муравейник объединится, если ему угодно, для прекращения войн, нам нужно только скрывать, что они уже прекращали их. Минуту назад вы сказали, что нам нужно отстоять свои правила или погибнуть. Нас погубит не отмена какого-то правила. Гораздо меньшее. Достаточно лишь одному слову исчезнуть из памяти человека. Но оно не исчезнет. Знаете, что это за слово?
Командир дивизии бросил на него взгляд. Спросил:
— Да?
— Отечество, — сказал командующий. Он приподнял одеяло, собираясь натянуть его на голову. — Да, пусть они верят, что могут прекратить войну, пока не подозревают, что уже прекращали.
Одеяло уже ползло; на виду оставались лишь нос, глаза и колпак командующего.
— Пусть верят, что покончат с ней завтра; тогда у них не возникнет вопроса, могут ли сделать это сегодня. Завтра. И опять завтра. И снова завтра. Этой надеждой наделите их вы. Те три звезды, что сержант Граньон заслужил сам, не получая помощи ни от людей, ни от Бога, погубили вас, генерал. Считайте себя страдальцем за весь мир; вам предстоит спасти его. Сегодня во второй половине дня в Шольнемон.
И теперь командир дивизии был уже не генералом и даже не тем сержантом, который двадцать пять лет назад упорно гордился, что ни от кого не принимает помощи.
— А я? — сказал он. — Что будет со мной?
Но скрылся уже и колпак, из-под одеяла лишь послышался приглушенный голос.
— Не знаю. Это будет великолепно.
УТРО СРЕДЫ
В тот вторник заполночь (была уже среда) двое английских солдат расположились на стрелковой ступеньке одного из окопов под руинами Бетюна. Два месяца назад они смотрели на них не только под другим углом, но и с другой стороны; тогда эта позиция казалась постоянной, чуть ли не вечной. Но после прорыва постоянных позиций уже не было. Старый коридор, разумеется, сохранялся, над ним стоял грохот снарядов и запах пороха, но твердо закреплены были только его концы: один на Ла-Манше, другой во французских Альпах, и он словно бы натягивался под напором тевтонского урагана, как бельевая веревка, которую вот-вот сорвет ветром. А с трех часов прошлого дня (точнее, с прошлого утра, французы прекратили огонь в полдень) он вяло повис под неподвижной тяжестью германского воздуха, и теперь над ним стояла тишина, потому что с наступлением темноты последний патрульный аэроплан улетел на свой аэродром, лишь осветительные ракеты взмывали из-за невидимой проволоки с легким, продолжительным шипением, потом, вспыхивая холодным, густым светом, словно лампы в полицейском морге, повисали в темноте, а затем беззвучно, словно капли масла по оконному стеклу, скользили вниз, да вдали на севере размеренно сверкали вспышки и раздавался грохот большого орудия, но взрывов за ними не следовало, словно оно стреляло по Ла-Маншу, по Северному морю, находящемуся в пятидесяти милях, или даже по цели еще более обширной и неуязвимой: по космосу, вселенной, бесконечности; казалось, железная, беззубая пасть Отрицания вздымает свой голос против Абсолюта, первичного, неуязвимого Я Есмь.