Оноре Бальзак - Гамбара
— Вы наш добрый гений, — сказала ему Марианна. — Я готова верить, что вы вдохновляете Паоло; ведь я никогда не слышала подобной музыки, хотя мы с ним неразлучны.
— Слушайте прощание Хадиджи! — воскликнул Гамбара и заиграл каватину, которой накануне дал старый эпитет «величественная». Эта ария вызвала у обоих влюбленных слезы, — так дивно в ней была выражена самая возвышенная самоотверженность в любви.
— Кто же мог внушить вам такие песни? — спросил граф.
— Дух, — ответил Гамбара. — Когда он появляется, все вокруг меня как будто объято огнем. Я воочию вижу мелодии, они возникают передо мною, прекрасные, как цветы, свежие и яркие. Они сияют, они звучат, и я их слышу, но нужно бесконечно много времени, чтобы их воспроизвести,
— Еще! — воскликнула Марианна.
Гамбара, не чувствовавший на малейшей усталости, вновь заиграл, без всяких усилий и без жеманства. Он исполнял свою увертюру так талантливо и раскрыл столько новых музыкальных красот, что граф был потрясен и в конце концов счел эту игру магической, подобной тому колдовству, каким чаровали Паганини и Лист, ибо такое исполнение все меняет, превращает музыку в воплощенную поэзию, возвышающуюся над музыкальными творениями.
— Ну как, ваше сиятельство, исцелите вы его? — спросил кухмистер, когда Андреа вышел от Гамбара.
— Скоро узнаем, — ответил граф. — Разум этого человека как будто имеет два окна: одно, наглухо запертое, выходит в мир действительности, другое распахнуто в небесную высь; первое окно — это музыка, второе — поэзия; до сих пор он упрямо оставался у затворенного окна, надо подвести его ко второму окну. Вы сами, Джиардини, навели меня на верный путь, сказав, что ваш гость рассуждает разумнее, когда выпьет стакан-другой вина.
— Да, да! — воскликнул кухмистер. — И я догадываюсь, какой у вас план, ваше сиятельство.
— Если еще не поздно добиться того, чтобы поэзия звучала для него в аккордах прекрасной музыки, надо привести его в такое состояние, чтобы он мог ее слышать и судить о ней. И тут только опьянение может способствовать моим целям. Поможете ли вы мне, любезнейший, подпаивать Гамбара? Не повредит ли это вам самому?
— Как прикажете понять вас, ваше сиятельство?
Андреа ушел, ничего не ответив и посмеиваясь над проницательностью, еще сохранившейся у сумасшедшего кухмистера. На следующий день он заехал за Марианной, которая целое утро провела в заботах о своем туалете и, потратив все свои сбережения, придумала для себя простой, но вполне приличный наряд. Такая перемена рассеяла бы иллюзию человека пресыщенного, но у графа прихоть превратилась в страсть. Утратив поэтическую живописность нищеты, превратившись в обычную мещаночку, Марианна вызвала у него мечты о браке; он подал ей руку, чтобы помочь сесть в экипаж, и дорогой поделился с ней своими планами. Она все одобрила и радовалась, что ее возлюбленный еще более благороден, великодушен и бескорыстен, чем она думала. Андреа привез ее в квартиру, в которой он, на память о себе, расставил кое-какие изящные вещицы, пленяющие даже самых добродетельных женщин.
— Я скажу вам слова любви лишь в тот день, когда вы разочаруетесь в своем Паоло, — сказал граф Марианне, возвращаясь с нею на улицу Фруаманто. — Вы будете свидетельницей моих искренних стараний исцелить его; если они достигнут цели, я, может быть, не в силах буду смириться со своим положением друга, и тогда мне придется бежать от вас, Марианна. Я чувствую в себе достаточно мужества, чтобы бороться за ваше счастье, но у меня не хватит силы смотреть на него.
— Не говорите так! В великодушии тоже кроется опасность, — ответила Марианна, с трудом сдерживая слезы. — Но что это? Вы уже покидаете меня?
— Да, — ответил Андреа, — будьте счастливы. Я не хочу мешать вам.
Если верить Джиардини, перемена условий жизни оказалась благоприятной для обоих супругов. По вечерам Гамбара, выпив вина, казался менее поглощенным своими назойливыми мыслями, разговаривал больше и более здраво; ему наконец даже захотелось читать газеты. Андреа не мог не огорчаться, видя неожиданно быстрый успех своего замысла; тоска, овладевшая им, открыла ему всю силу его любви, но это не поколебало его добродетельного решения. Однажды он пришел, желая убедиться в успехе столь странного способа исцеления. Сперва его обрадовало состояние больного и тут же привела в волнение красота Марианны — живя в достатке, итальянка обрела прежнее очарование. Граф стал приходить теперь каждый вечер, вел спокойный, тихий разговор, всегда старался высказать умеренные, разумные взгляды, противоположные странным теориям Гамбара. Композитор проявлял теперь чудесную ясность ума во всем, что не соприкасалось слишком близко с его безумием, и, пользуясь этим, Андреа старался внушить ему в различных отраслях искусства принципы, какие позднее можно было применить и к музыке. Все шло хорошо, пока винные пары возбуждали мозг его пациента; но лишь только Гамбара вновь обретал или, вернее, терял рассудок, опять им овладевала его мания. Однако теперь Паоло уже легче было отвлечь впечатлениями внешнего мира, уже его ум схватывал больше восприятий одновременно. Андреа, у которого это полумедицинское начинание вызывало интерес художника, счел, что можно наконец приступить к решающей операции. Он устроил в своем особняке обед, пригласив на него и Джиардини, не желая отделять драму от пародии; пиршество это происходило в день первого представления оперы «Роберт-Дьявол»[23], на репетиции которой Андреа присутствовал и нашел тогда, что она может открыть больному глаза. Со второй перемены кушаний Гамбара, уже опьянев, принялся весьма мило вышучивать самого себя, а Джиардини признался, что его кулинарные новшества ни черта не стоят. Андреа ничем не пренебрег, чтобы совершить это двойное чудо. Орвиетто, монтефиасконе, доставленные с бесчисленными предосторожностями, каких требовала их перевозка, лакрима-кристи, жиро — все солнечные вина della cara patria[24] туманили головы сотрапезников двойным опьянением — хмелем виноградного сока и воспоминаниями.
За десертом музыкант и кухмистер весело отреклись от своих заблуждений: один напевал каватину Россини, другой накладывал себе на тарелку лакомые кусочки и в честь французской кухни запивал их мараскином. Воспользовавшись счастливым расположением духа Гамбара, граф повез его в Оперу, и тот с кротостью ягненка согласился поехать. При первых же нотах интродукции у Гамбара как будто совсем рассеялся хмель, уступив место лихорадочному возбуждению, при котором у него иногда гармонически сочетались работа мысли и воображения, меж тем как обычно они находились в полной дисгармонии, что, несомненно, и было причиной его безумия. Великая музыкальная трагедия предстала перед ним в ослепительной своей простоте, — словно молния пронизала глубокий мрак, в коем он жил. Пелена спала с его глаз, эта музыка открыла ему беспредельные просторы мира, в котором он очутился впервые и все же узнавал в нем картины, уже грезившиеся ему когда-то во сне. Он как будто перенесся туда, где начинается прекрасная Италия, в родные края, которые Наполеон так верно назвал редутом Альп. Воспоминания перенесли его в ту пору жизни, когда его молодой и смелый ум еще не туманили экстазы слишком богатого воображения. Он слушал с благоговейным вниманием, не произнося ни единого слова. Граф старался не мешать внутренней работе, совершавшейся в этой душе. До половины первого ночи Гамбара сидел, не шелохнувшись, и завсегдатаи Оперы, вероятно, принимали его за пьяного, да, впрочем, он и был пьян. Возвратившись из театра, граф, желая расшевелить Гамбара, еще находившегося в полудремоте, хорошо знакомой людям пьющим, принялся нападать на творение Мейербера.
— Какое же колдовство сокрыто в этой бессвязной музыке, что вы ничего не слышите и не видите, будто лунатик? — сказал Андреа. — Сюжет «Роберта-Дьявола», конечно, не лишен интереса. Хольтей весьма удачно развил его в своей драме, — она написана превосходно, полна сильных и захватывающих ситуаций; но французские авторы ухитрились почерпнуть в ней нелепейшую фабулу. Никогда глупым либретто Везари и Шиканедера не сравняться с поэмой «Роберт-Дьявол», — они сотворили поистине трагический кошмар, который гнетет зрителей, но не вызывает у них сильных волнений. Мейербер отвел дьяволу слишком выигрышную роль. Бертрам и Алиса олицетворяют борьбу добра и зла, благого и дурного начала. Эта противоположность давала композитору возможность создать великолепный контраст: самые нежные мелодии, а рядом с ними язвительные и суровые арии — вот естественное развитие либретто; но в партитуре немецкого композитора демоны поют лучше, чем святые.
У Мейербера небесные песни зачастую не соответствуют своему происхождению, и, если композитор на короткое время расстается с адскими образами, он спешит возвратиться к ним, устав от усилий, которые понадобились ему для того, чтобы отойти от них. Золотая нить мелодии никогда не должна разрываться в широкой музыкальной композиции, а в опере Мейербера она зачастую исчезает. Чувства там нет ни на грош, сердце не играет никакой роли; а потому в ней не встретишь тех удачных мотивов, тех наивных мелодий, которые завоевывают всеобщую симпатию и оставляют в душе глубокое сладостное впечатление. Гармония царит тут полновластно, меж тем ей следует быть фоном, на котором должны выделяться группы музыкальной картины. Резкие диссонансы вовсе не вызывают у слушателей приятного волнения, а порождают у них в душе тревожное чувство, подобное тому, какое испытываешь при виде акробата, который раскачивается под куполом цирка на трапеции, рискуя жизнью. У Мейербера нет милых напевов, успокаивающих после утомительного напряжения. Право, у композитора словно и не было иной цели, как показать себя причудливым, фантастичным; он с готовностью ухватился за представившийся случай произвести диковинное впечатление, не заботясь об истине, о правде, о единстве своей музыки, не думая о бессилии человеческого голоса, для коего невозможно прорваться сквозь эту неистовую инструментовку...