Машадо Ассиз - Записки с того света (Посмертные записки Браза Кубаса) 1974
Пространствовав таким образом несколько лет, я внял наконец мольбам моего отца. «Приезжай, — писал он мне в последнем письме. — Если ты не выедешь тотчас, то не застанешь в живых твою мать!» Последние слова были для меня ударом. Я любил матушку; во мне свежо еще было воспоминание о ее последнем благословении на борту корабля. «Несчастный сын мой, — рыдала она, прижимая меня к груди, — наверное, я больше тебя не увижу». И эти слова казались мне теперь сбывающимся пророчеством.
Письмо застало меня в Венеции, все еще благоухавшей строфами лорда Байрона; я грезил наяву, воображая себя в Яснейшей Республике[38]. Как-то раз я даже спросил хозяина гостиницы, выйдет ли сегодня дож на прогулку. «Какой дож, signore mio?» [39] Я понял свою ошибку, но не признался в ней, сказав хозяину, что вопрос мой был американской шарадой; он не понял, но сказал, что американские шарады ему очень нравятся. Впрочем, он был всего лишь хозяином гостиницы. Итак, я все это оставил — дожей, мост Вздохов и гондолы, стихи лорда Байрона, прекрасных дам с Риальто — и стрелой полетел в Рио.
Я вернулся… Но хватит; не будем растягивать эту главу. Я порой забываюсь над листом бумаги, и перо мое так и бегает по нему, нанося этим огромный ущерб мне, автору. Длинные главы хороши для тяжелодумов; наша читающая публика не жалует фолиантов; нам нравятся небольшие изящные томики в двенадцатую часть листа; золотой обрез, немного текста, широкие поля и виньетки… особенно виньетки. Нет, не будем растягивать эту главу.
Глава XXIII
ГРУСТНАЯ, НО КОРОТКАЯ
Я вернулся. Не скрою, что при виде города, в котором я родился и вырос, неведомые мне доселе чувства обуяли меня. То не был патриотизм, вызванный свиданием с родиной, нет; но мне так знакомо, так близко было все это с детства — эта улица, и эта башня, и фонтан на углу, и женщина в мантилье, и черный раб-носильщик; вещи и люди, сокрытые в моей памяти, вновь возникали передо мной. Несмотря на прошедшие годы, дух мой, подобно птице, устремился к прохладному, чистому источнику, не замутненному потоком жизни, и жадно припал к нему.
Перечитав это место, я вижу, что написал банальность. Другой, грустной банальностью была скорбь, царившая в нашем доме. Отец со слезами обнял меня. «Твоя мать умирает», — сказал он и был прав; к ревматизму, которым давно мучилась матушка, присоединился еще рак желудка. Несчастная жестоко страдала; раку безразличны добродетели его жертвы; он знай себе грызет да грызет, грызть — его профессия, и он добросовестно ее исполняет. Моя сестра Сабина, бывшая уже замужем за Котрином, падала от усталости. Бедняжка! Она спала не более трех часов в сутки. Даже дядя Жоан казался подавленным и печальным. Была тут дона Эузебия и другие сеньоры, не менее грустные и преданные.
— Сын мой!
Боль немного ослабила свои тиски; бледная улыбка озарила лицо страдалицы, осененное уже вечным крылом смерти. Голова матушки напоминала голый череп: красота ушла, как уходит сверкающий день, остались кости, которые не меняются никогда. Я с трудом узнал ее; мы не виделись восемь или девять лет. Я опустился на колени у ее ложа, взял ее руки в свои и застыл, не решаясь заговорить; вместо слов у меня вырвались бы рыдания, а мы боялись показать ей, что конец близок. Напрасные опасения! Она знала, что умирает; она сама сказала мне об этом, и на следующее утро слова ее сбылись.
Агония затянулась; была она долгой и жестокой — холодно, обстоятельно, утонченно жестокой. Я наблюдал ее с болью и недоумением. Впервые в жизни я близко видел смерть; до тех пор я знал о ней понаслышке, самое большее, мне приходилось видеть застывшее лицо покойника, которого я сопровождал в последний путь, или воспринимать идею смерти, затемненную профессорской риторикой, — предательское убийство Цезаря, суровый конец Сократа, гордая кончина Катона. А вот этот поединок бытия и небытия, смерть в действии, боль, страдания и судороги, смерть без философских прикрас я видел впервые. Я не плакал; я хорошо помню, что я не плакал во время этого страшного зрелища; глаза мои были сухи и смотрели бессмысленно, горло сжалось, сознание, казалось, застыло в недоумении. Как это возможно? Ангел, никому никогда не причинивший зла, воплощение покорности, нежности, любви к ближнему, образцовая супруга и мать — чем заслужила она эту пытку, за что терзают ее безжалостные клыки ужасной болезни? Это казалось мне странным, необъяснимым, противоестественным…
Грустная глава… Перейдем к следующей, повеселее.
Глава XXIV
КОРОТКАЯ И ВЕСЕЛАЯ
Я был потрясен — я, бывший в ту пору воплощением самонадеянности и пошлости. Ни разу прежде не задумывался я над сущностью жизни и смерти; ни разу до того дня не заглядывал я в бездну Непостижимого. Не было во мне этого порыва, этой жажды постичь и содрогнуться.
Буду до конца откровенным: я полностью разделял принципы одного парикмахера, отличительной чертой которого было полное отсутствие таковых.
Что это был за парикмахер! Как бы долго ни возился он с вашей прической, скучно вам не бывало; работая, он так и сыпал шутками и прибаутками, да такими двусмысленными… Это была его философия. И моя тоже. В университете нам, разумеется, читали курс философии, но я заимствовал из него лишь кое- какие формулировки и термины, голый остов. Таким же образом поступил я и с латынью: запомнил два стиха из Вергилия, три из Горация, дюжину изречений и поговорок, дабы употреблять их при случае в разговоре. Так расправился я и с историей, и с юриспруденцией. Из всего пройденного в университете я усвоил фразу, шелуху, крылатые словечки…
Читателя, может быть, изумит откровенность, с какой я подчеркиваю свое невежество, но ведь именно откровенность, заметьте, есть ценнейшее свойство покойника.
Пока мы живы, боязнь упасть в мнении общества, необходимость борьбы за свои интересы, за свою выгоду заставляют нас прихорашиваться, прикрывать дыры и заплаты на нашем рубище, прятать от посторонних глаз многое, известное лишь нашей совести; счастье, если, обманывая других, мы сами начинаем верить в этот обман — тогда нам удается, по крайней мере, избежать унизительнейшего из ощущений — стыда — и избавиться от гнуснейшего из пороков — лицемерия. Зато на том свете — какое облегчение! Какая свобода! Наконец-то можно сорвать с себя шутовской наряд, все эти побрякушки, маску, бросить их в помойную яму и честно, прямо заявить, чем мы были и чем мы не были! Нет больше друзей, врагов, соседей, знакомых и незнакомых; нет больше публики. Коварный и пристальный взгляд общественного мнения теряет над нами власть, едва мы переступаем границу жизни; разумеется, общество продолжает судить нас и перемывать нам косточки, но нам-то уже нет до этого дела.
Господа живые, нет ничего более неизмеримого, чем презрение мертвецов.
Глава XXV
В ТИЖУКЕ
Черт! Проклятое перо готово было удариться в патетику, а ведь рассказ мой должен быть так же прост, как моя жизнь в Тижуке в первые недели после смерти матушки.
На седьмой день, прослушав мессу, я захватил ружье, несколько книг, кое-что из одежды, сигары, слугу — Пруденсио из XI главы — и уехал в нашу старую усадьбу в Тижуке. Отец пытался отговорить меня, но я не хотел, да и не мог его послушаться. Сабина просила пожить у нее хоть немного, хоть две недели; Котрин, ее муж, готов был увезти меня силой. Этот добрый малый превратился из повесы в почтенного человека, занялся бакалейной торговлей и трудился не покладая рук с утра до ночи. Даже вечерами, сидя у окна и пощипывая бакенбарды, он думал о бакалейной торговле. Котрин всей душой любил жену и сына, умершего малолетним. Поговаривали, что он был скуп.
Я оставил все; дух мой был в смятении. С тех пор и начал прорастать во мне желтый цветок ипохондрии, болезненный цветок одиночества, наделенный тонким, дурманящим ароматом.
«Как хорошо быть одному и ничего не говорить» — это случайно попавшееся мне на глаза место из Шекспира нашло отклик в моей душе. Помнится, я сидел под тамариндовым деревом с раскрытым томом Шекспира в руках; душа моя была еще более грустной, чем поза, — я бы сказал, что она нахохлилась, словно больная курица.
Я был погружен в мрачную скорбь, испытывая единственное в своем роде наслаждение — наслаждение страданием. Наслаждение страданием! Запомни это выражение, читатель; хорошенько его обдумай, вытверди наизусть и, если ты все-таки не поймешь его, знай: тебе недоступно одно из самых изысканных ощущений нашего времени.
Я охотился, спал, много и без разбора читал или просто ничего не делал, бездумно перелетая в мыслях от образа к образу, словно праздный или голодный мотылек. Медленно тянулись часы, садилось солнце, ночные тени скрывали город и горы. Никто не навещал меня; уезжая, я настоятельно просил, чтобы меня оставили одного. Нескольких дней, самое большее — недели, проведенной подобным образом, было, разумеется, достаточно, чтобы Тижука мне надоела и я смог вернуться к суете повседневности.