Ромен Роллан - Кола Брюньон
И словно... воскресает молодость! Она стремит ко мне полет из глубины времен и в старом сердце, в том, что ждет, опять гнездо былое вьет. Милая беглянка, как ее любишь, когда она вернется вновь! Куда больше, куда лучше, чем в первый день, эта любовь...
Тут, я слышу, скрипит флюгарка на крыше, и моя старуха резким голосом кричит кому-то что-то, быть может, мне. (Мне слушать неохота.) Но вспугнутая молодость упорхнула. Черт бы побрал флюгарку... А она вне себя (я говорю про мою старуху) спускается ко мне, и у меня возле барабанной перепонки раздается голос звонкий:
– Что ты тут делаешь сложа руки, зевая воронам вслед, несчастный дармоед, разинув рот шире ворот? Ты пугаешь птиц небесных. Чего ты ждешь?
Чтобы тебе упал в глотку жареный чиж или наплакал стриж? А я тем временем вожусь, тружусь, стараюсь, убиваюсь, работаю в седьмом поту, чтобы служить этому скоту!.. Небось, слабая женщина, таков твой удел!.. Так вот нет же, нет, потому что бог не велел, чтобы нам доставался весь труд, а чтобы Адам шатался и там и тут, заложив руки за спину. Я хочу, чтобы и он тоже страдал, и хочу, чтобы ему было тяжело. А иначе, если бы ему было весело, прощелыге, было бы отчего разувериться в боге! К счастью, имеюсь я, чтобы исполнить его святую волю. Перестанешь ты смеяться? За работу, если хочешь, чтобы кипел горшок!.. Извольте видеть, как он меня слушает! Да сдвинешься ли ты с места?
Я отвечаю с мягкой улыбкой:
– Сдвинусь, красавица. Грех было бы сидеть дома в этакое утро.
Я вхожу в мастерскую, кричу подмастерьям:
– Мне нужен, друзья мои, кусок дерева, упругий, нежный и плотный. Я схожу к Риу посмотреть, нет ли у него на складе хорошенькой трехдюймовой доски. Гоп! Каньа! Родине! Пойдемте выбирать!
Мы с ними выходим. Старуха моя кричит. Я ей говорю:
– Пой на здоровье! Можно было и не давать такого совета. Ну и музыка!
Я стал насвистывать, чтобы вышло звучнее. Добряк Каньа говорит:
– Что вы, хозяйка! Можно подумать, что мы отправляемся путешествовать. Через каких-нибудь четверть часика мы будем дома.
– С этаким разбойником, – сказала она, – кто может поручиться?
Било девять часов. Мы направлялись в Бейан, путь туда недолгий. Но на Бевронском мосту останавливаешься мимоходом (надо же осведомиться о здоровье, встречаясь с народом), приветствуешь Фетю, Гадена и Тренке, по прозвищу Жан-Красавец, которые начинают свой день, сидя на плотине и глядя, как течет вода. Беседуешь минутку о том о сем. Затем мы двигаемся дальше, честь честью. Мы люди совестливые, идем прямой дорогой, ни с кем не заговариваем (правда, навстречу нам никто не попадается). Но только (человек чувствителен к красотам природы) залюбуешься небом, весенними побегами, яблоней в цвету, возле стен, во рву, заглядишься на ласточку, постоишь, поспоришь, откуда ветер...
На полудороге я спохватываюсь, что еще не поцеловал сегодня моей Глоди. Я говорю:
– Вы себе ступайте. Я сделаю крюк. У Риу я вас настигну.
Когда я подходил, Мартина, моя дочь, мыла свою лавку, не жалея воды и не переставая тараторить, тараторить и тараторить то с одним, то с другим, с мужем, с мальчишками, с подручным и с Глоди, да еще с двумя-тремя соседками, с которыми она хохотала до слез, не переставая тараторить, тараторить и тараторить. А когда она кончила – не тараторить, а мыть, – она вышла и выплеснула ведро на улицу, со всего размаха. Я остановился было в нескольких шагах, чтобы ею полюбоваться (она мне радует глаза и душу, что за кусочек!), и половина ведра угодила мне в ноги. Она расхохоталась пуще прежнего, а я еще громче, чем она. Ах, эта галльская красавица, смеющаяся мне в лицо, С черными волосами, которые пожирают ей лоб, густыми бровями, горячими глазами и губами еще – более горячее, красными, как угли, и пухлыми, как сливы! Плечи и руки у нее были голые, а подол дерзко подоткнут, она сказала:
– В добрый час! Тебе, что же, досталось все? Я отвечал:
– Почти что так: но я воды не боюсь, лишь бы не требовалось ее пить.
– Входи, – сказала она, – Ной, спасшийся от потопа, Ной-виноградарь.
Я вошел, увидел Глоди в короткой юбочке, примостившуюся под прилавком.
– Здравствуй, маленькая булочница!
– Готова биться об заклад, – сказала Мартина, – что я знаю, почему ты так рано ушел сегодня из дому.
– Ты можешь не бояться проигрыша, тебе причину знать легко, ты сосала ее молоко.
– Так это мать?
– А то кто же?
– Какие трусы эти мужчины! Флоримон, который как раз входил, принял это на свой счет. Он напустил на себя оскорбленный вид. Я ему сказал:
– Это мне. Не обижайся, юноша!
– Хватит на обоих, – сказала она, – не будь таким жадным.
Тот изображал по-прежнему уязвленное достоинство. Это настоящий буржуа; он не допускает, чтобы над ним можно было посмеяться; и когда он видит нас вдвоем, меня с Мартиной, он настораживается, он с недоверчивым взглядом ждет, какие слова издаст наш смеющийся рот. Ах, бедные мы! Каких только козней нам не приписывают!
Я сказал с невинным видом:
– Ты шутишь, Мартина; я знаю, Флоримон в своем доме хозяин; он не даст себя оседлать, как я. К тому же и его Флоримонда тиха, смиренна, покорна, воли у нее нет, ни слова не скажет в ответ. Эта славная девушка вся в меня, который всегда был человеком робким, послушным и забитым!
– Да перестанешь ли ты издеваться над людьми! – воскликнула Мартина, стоя на коленях и наново протирая (уж я тру, тру, тру) с остервенелой радостью оконные стекла.
И за этой работой (она работала, а я смотрел) мы перекидывались славными и сочными словечками. В глубине лавки, которую Мартина наполняла своим движением, своей речью, своей сильной жизнью, сидел, забившись в угол, Флоримон, недовольный и хмурый, обиженной фигурой. В нашем обществе ему всегда не по себе; он пугается смелых шуток, ядреных галльских прибауток; они задевают его достоинство; ему непонятно, что можно смеяться от здоровья. Человек он маленький, бледненький, худенький и угрюмый; вечно на все жалуется; ему кажется, что все плохо, должно быть, потому, что он ничего, кроме себя, не видит. Обмотав полотенцем свою цыплячью шею, он сидел с беспокойным лицом и ворочал глазами то вправо, то влево; наконец, он сказал:
– Здесь дует со всех сторон, как на башне. Все окна отворены.
Мартина, не оборачиваясь, ответила:
– Вот тоже! А мне так душно.
Некоторое время Флоримон терпел на своем стуле... (Сквозняк, по правде говоря, стоял такой, что хоть куда...) И вылетел пулей. Моя молодка, не вставая с колен, подняла голову и сказала, добродушно и весело подтрунивая:
– Он опять залезет в печь.
Я спросил ее лукаво, по-прежнему ли она ладит со своим пекарем. Она, разумеется, не стала говорить, что нет. Вот упрямая плутовка! Хоть на куски ее разрежь, она никогда не сознается в ошибке.
– А почему бы мне с ним не ладить? – сказала она. – Он мне весьма по вкусу.
– Я-то поел бы, – говорю. – Но у тебя рот большой, маленький пирожок на один глоток.
– Надо довольствоваться тем, что есть, – отвечала она.
– Хорошо сказано. И все-таки будь я на месте пирожка, я чувствовал бы себя, признаться, не очень-то спокойно.
– Почему? Ему бояться нечего, я торговец честный. Но чтобы и он им был! А иначе ему сказано: если он, мошенник, вздумает меня обмануть, не пройдет и дня, как я наставлю ему рога. Всякому свое добро. Ему его, а мне мое. Поэтому пусть он исполняет свой долг!
– И до конца.
– А то как же! Посмей он у меня жаловаться, что наша госпожа слишком хороша!
– Ах, чертовка, я вижу, как в книге, это ты отвечала сарыге, когда она принесла небесный приказ.
– Я знаю много сарычей, – сказала она, – но только бесперых. Ты о котором говоришь?
– Разве ты не слышала, говорю, рассказа про сарыгу, которую кумушки послали к господу богу просить его, чтобы их крошки, чуть народясь, становились на ножки? Господь сказал: «Извольте». (Он с дамами любезен.).
«За это я требую от моих дорогих прихожанок только одного: чтобы отныне под простыни дамы и девицы ложились одни». Сарыга покинула господень дом, небесный приказ неся под крылом; сам я там не был, помешали дела, когда она его принесла; но я слышал, что вестнице не поздоровилось!
Мартина, сидя на корточках, перестала тереть и разразилась громким хохотом; потом принялась меня тормошить, крича:
– Старый болтун! Как ветряная мельница, трещит, тараторит, не ленится! Пошел отсюда, пошел прочь! Пустослов несчастный! Ну, на что ты годен, скажи? На то, чтобы у людей время отнимать! Ну, проваливай! И, кстати, забери-ка с собой эту собачонку бесхвостую, которая путается у меня в ногах, твою Глоди, вот эту самую, которую опять выпроводили из пекарни, где она УЖ, конечно, запустила лапы в тесто (ишь, даже нос измазала). Брысь оба, оставьте нас в покое, уроды вы этакие, не мешайте нам работать, не то я возьму швабру...
Она нас выставила за дверь. Мы отправились вдвоем, весьма довольные; мы пошли к Риу. Но на берегу Ионны мы сделали маленькую остановку. Смотрели, как удят рыбу. Давали советы. И очень радовались, когда нырял поплавок или из зеленого зеркала выскакивала уклейка. Но Глоди, увидав на крючке червя, который корчился от смеха, сказала мне с недовольной гримаской: