Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Я заговорил о графе Парижском и спросил, не друг ли он Свана, — я боялся, что разговор примет иное направление.
— Совершенно верно, они друзья, — ответил маркиз де Норпуа, повернувшись ко мне и задерживая на моей скромной особе голубой взгляд, где, как в своей родной стихии, зыбились его огромная трудоспособность и его приспособляемость. — Ах да, — продолжал он, снова обращаясь к моему отцу, — надеюсь, это не будет с моей стороны проявлением неуважения к принцу (правда, лично мы с ним никак не связаны, — в моем, хотя и неофициальном, положении заводить с ним личные отношения мне было бы неудобно), если я сообщу вам один довольно любопытный случай: года четыре тому назад, самое позднее, в одной из стран Центральной Европы, на захолустной станции произошла неожиданная встреча принца с госпожой Сван. Разумеется, никто из приближенных его высочества не отважился спросить — понравилась ли она ему. Это было бы бестактно. Но когда в разговоре случайно упоминалось ее имя, то, по некоторым, если хотите, неуловимым и тем не менее верным признакам, его собеседники догадывались, что принцу хотелось бы, чтобы они подумали, что она произвела на него скорее благоприятное впечатление.
— А нельзя ли представить ее графу Парижскому? — спросил мой отец.
— Право, не знаю! За принцев никогда нельзя ручаться, — ответил маркиз де Норпуа. — Бывает и так, что самые из них кичливые, те, что особенно любят по* чести, в то же время, когда они находят нужным вознаградить чью-либо верность, меньше всего считаются с общественным мнением, даже если оно вполне справедливо. Так вот, не подлежит сомнению, что граф Парижский очень высоко ценит преданность Свана, а помимо всего прочего, Сван — умнейший малый.
— Какое же впечатление сложилось у вас, господин посол? — отчасти из вежливости, отчасти из любопытства спросила моя мать.
Обычная сдержанность маркиза де Норпуа уступила место решительности знатока.
— Прекрасное! — ответил он.
Маркиз де Норпуа знал, что если человек игривым тоном заявляет о том, что он очарован женщиной, то это считается признаком в высшей степени остроумного собеседника, а потому он закатился смешком, от которого голубые глаза старого дипломата увлажнились, а испещренные красными жилками крылья его носа дрожали.
— Она просто обворожительна!
— А у них не ужинал писатель Бергот? — чтобы продолжить разговор о Сване, робко спросил я.
— Да, Бергот там был, — ответил маркиз де Норпуа, учтиво склонив голову в мою сторону: он как бы давал этим понять, что желает до конца быть любезным по отношению к моему отцу, которого он глубоко уважает, и потому снисходит даже к вопросам его сына, хотя этот мальчуган еще по возрасту не может рассчитывать на необыкновенную обходительность со стороны людей в возрасте маркиза. — А вы разве с ним знакомы? — спросил он, обратив на меня ясный взгляд, проницательность которого восхищала Бисмарка.
— Мой сын с ним не знаком, но он им очень увлекается, — сказала моя мать.
— А знаете, — снова заговорил маркиз де Норпуа, и под влиянием его слов мною овладели более сильные сомнения в моем умственном развитии, нежели те, что одолевали меня обыкновенно, — овладели, как только я убедился, что то, что я возвел на недосягаемую для меня высоту, то, что мне казалось выше всего на свете, для него стоит на самой низкой ступени, — я этого увлечения не разделяю. Бергот, по-моему, флейтист; впрочем, надо отдать ему справедливость, играет он приятно, хотя слишком манерно, жеманно. Вот и все его достоинства, а это не так уж много. Его творчество не мускулисто, в его произведениях нет, если можно так выразиться, костяка. В них нет, — или почти нет, — действия, а главное, совсем нет размаха. Фундамент его книг непрочен, — вернее, они лишены фундамента. Согласитесь, что в наше время, когда жизнь с каждым днем становится все сложнее и у нас почти не остается времени, для чтения, когда карта Европы подверглась решительной перекройке и не сегодня-завтра, быть может, подвергнется перекройке еще более значительной, когда всюду возникает столько новых, чреватых грозными событиями проблем, мы имеем право требовать от писателя чего-то большего, чем остроумие, которое заставляет нас забывать в велеречивых и бесполезных спорах по поводу чисто формальных достоинств о том, что с минуты на минуту нас могут захлестнуть две волны варварства — извне и изнутри. Я сознаю, что изрыгаю хулу на священную школу, которую эти господа именуют Искусством для Искусства, но в наши дни есть задачи поважнее, чем музыкальный принцип расположения слов. Я не спорю: в слоге Бергота есть что-то пленительное, но в общем все это очень вычурно, очень мелко и очень вяло. Теперь, когда я узнал, что вы явно переоцениваете Бергота, мне стали понятнее те несколько строк, которые вы мне только что показали и которых я предпочел бы не касаться, тем более что вы сами так прямо и сказали, что это детская мазня. (Я и правда так выразился, но мнение у меня было совсем другое) Бор грехам терпит, в особенности — грехам молодости. Да и не у вас одного они на совести, — многие в ваши годы мнили себя поэтами. Но в том, что вы мне показали, видно дурное влияние Бергота. Вряд ли вас удивит, если я скажу, что там нет ни одного из достоинств Бергота: книги Бергота — это настоящие произведения искусства, впрочем, крайне поверхностного, он — мастер стиля, о котором вы в ваши годы не можете иметь хотя бы смутное понятие. А вот тем же недостатком, что и он, вы грешите: вы, как и Бергот, заботитесь прежде всего не о смысле, а о том, чтобы подобрать звучные слова, — содержание у вас на втором плане. Это все равно что ставить плуг перед волами. Даже у Бергота словесные побрякушки, ухищрения, напускание тумана, — все это, по-моему, ни к чему. Автор устроил приятный для глаз фейерверк, и все кричат, что это шедевр. Шедевры не так часто встречаются! В активе у Бергота, в его, если можно так выразиться, багаже нет ни одного романа, отмеченного печатью истинного вдохновения, ни одной книги, которую хотелось бы поставить в заветный уголок своей библиотеки. Я не могу припомнить ни одной. Другое дело, что его творчество неизмеримо выше самого автора. Вот уж кто доказывает правоту одного умного человека, утверждавшего, что писатели не познаются по их книгам. Немыслимо представить себе человека, который до такой степени был бы не похож на свои произведения, более чванливого, более надутого, хуже воспитанного, чем Бергот. С одними он вульгарен, с другими говорит — точно книгу читает вслух, но только не свою, а очень скучную, чего, во всяком случае, про его книги не скажешь, — вот что такое Бергот. В голове у этого человека путаница, сумбур; таких, как он, наши предки называли краснобаями; его суждения производят на вас еще менее приятное впечатление от того, как он их высказывает. Не помню кто: то ли Ломени, то ли Сенг-Бев отмечает, что и у Виньи была та же отталкивающая черта. Но Бергот не написал ни «Сен-Марса», ни «Красной печати», а там есть просто хрестоматийные страницы.
Ошеломленный отзывом маркиза де Норпуа о моем отрывке, вспомнив, как трудно мне было что-нибудь написать или хотя бы о чем-нибудь серьезно подумать, я окончательно убедился, что я туп и не способен к литературе. В былое время весьма узкий круг моих впечатлений от Комбре и чтение Бергота действительно развивали во мне мечтательность, и я ожидал от нее многого. Но мое стихотворение в прозе как раз и представляло собой отражение тогдашней моей мечтательности; маркиз де Норпуа, вне всякого сомнения, это уловил и мгновенно угадал, что я — жертва чистейшего миража, пусть даже и дивного, сам же он на удочку не попался. Маркиз показал, какое я ничтожество (если посмотреть на меня со стороны, объективно, взглядом благожелательного и умнейшего знатока). Я был подавлен, уничтожен; мое сознание, подобно жидкости, объем которой зависит от сосуда, некогда расширялось до того, что могло заполнить собой необыкновенные способности гения, а теперь оно, убавившись, все целиком умещалось в узких пределах посредственности, назначенных ему и отведенных маркизом де Норпуа.
— Мое знакомство с Берготом, — обратившись к моему отцу, продолжал маркиз, — произошло при довольно-таки щекотливых обстоятельствах (это было даже отчасти пикантно). Несколько лет назад Бергот приехал в Вену, когда я был там послом, мне его представила княгиня Меттерних, он расписался и изъявил желание, чтобы я его пригласил. Его писания — это в известной мере (чтобы быть точным, скажем: в очень небольшой мере) гордость Франции — Франции, которую я представлял за границей, и поэтому я посмотрел бы сквозь пальцы на личную жизнь Бергота, хотя мне она и претит. Но путешествовал он не один и рассчитывал, что я приглашу также его спутницу. Я человек не такой уж строгой морали и, как холостяк, имел возможность чуть-чуть шире растворять двери посольства, чем если б я был супругом и отцом семейства. Тем не менее я должен сознаться, что есть черта, за которой распущенность становится для меня нестерпимой и по контрасту с которой у меня вызывает еще большее отвращение тот учительский, — скажем прямо: тот проповеднический тон, каким Бергот рассуждает в своих книгах, состоящих из длиннейшего психологического анализа, откровенно говоря — довольно слабого, из тягостных раздумий, мучительных угрызений совести по пустякам, из празднословия (мы-то хорошо знаем, как дешево стоят такого рода проповеди), а между тем в своей личной жизни он проявляет полнейшую безответственность и цинизм. Словом, я уклонился от ответа, княгиня настаивала, но — безуспешно. Так что я не думаю, чтобы он питал ко мне особую приязнь и чтобы он был благодарен Свану за то, что Сван пригласил нас с ним в один и тот же вечер. Впрочем, он мог и попросить об этом Свана. С него все станется — ведь, в сущности, он же человек больной. В этом его единственное оправдание.