Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая
– Государство наше – воистину, брат, оригинальнейшее государство, головка у него не по корпусу, – мала. Послал Лидию на дачу приглашать писателя Катина. Что же ты, будешь критику писать, а?
– Попробую, – ответил Клим.
Вечер с четырнадцатью силами напомнил ему субботние заседания вокруг кулебяки у дяди Хрисанфа.
Сильно постаревший адвокат Гусев отрастил живот и, напирая им на хрупкую фигурку Спивака, вяло возмущался распространением в армии балалаек.
– Свирель, рожок, гусли – вот истинно народные инструменты. Наш народ – лирик, балалайка не отвечает духу его...
Спивак, глядя в грудь его черными стеклами очков, робко ответил:
– Я думаю, что это не правда, а привычка говорить: народное, вместо – плохое. И обратился к жене:
– Я пойду, послушаю: не плачет ли? Он убежал, а Гусев начал доказывать статистику Костину, человеку с пухлым, бабьим лицом:
– Я, конечно, согласен, что Александр Третий был глупый царь, но все-таки он указал нам правильный путь погружения в национальность.
Статистик, известный всему городу своей привычкой сидеть в тюрьме, добродушно посмеивался, перечисляя:
– Церковно-приходские школы, водочная монополия...
Вмешался Робинзон:
– Уж если погружаться в национальность, так нельзя и балалайку отрицать.
Костин, перебивая Робинзона, выкрикивал:
– Вся эта политика всовывания соломинок в колеса истории...
Угрюмо усмехаясь, Иноков сказал Климу:
– Тюремный сиделец говорит об истории, точно верный раб о своей барыне...
Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он говорил фельетонисту вполголоса:
– Вы, Нароков, не очень налегайте, вам – вредно.
У стола командовал писатель Катин. Он – не постарел, только на висках явились седенькие язычки волос и на упругих щечках узоры красных жилок. Он мячиком катался из угла в угол, ловил людей, тащил их к водке и оживленно, тенорком, подшучивал над редактором:
– Растрясем обывателя, Максимыч? Взбучим! Ты только марксизма не пущай! Не пустишь? То-то! Я – старовер...
И, закусывая, жмурясь от восторга, говорил:
– Нет, это все-таки гриб фабричный, не вдохновляет! А вот сестра жены моей научилась грибы мариновать – знаменито!
Помощник Гусева, молодой адвокат Правдин, застегнутый в ловко сшитую визитку, причесанный и душистый, как парикмахер, внушал Томилину и Костину:
– Неоспоримые нормы права... Томилин усмехался медной усмешкой, а Костин, ласково потирая свои неестественно развитые ягодицы, возражал мягким тенорком:
– Вот в этих нормах ваших и спрятаны все основы социального консерватизма.
Вдова нотариуса Казакова, бывшая курсистка, деятельница по внешкольному воспитанию, женщина в пенснэ, с красивым и строгим лицом, доказывала редактору, что теории Песталоцци и Фребеля неприменимы в России.
– У нас есть Пирогов, есть...
Робинзон перебил ее, напомнив, что Пирогов рекомендовал сечь детей, и стал декламировать стихи Добролюбова:
Но не тем сечением обычным,
Как секут повсюду дураков,
А таким, какое счел приличным
Николай Иваныч Пирегов...
– Стихи – скверные, а в Европе везде секут детей. – решительно заявила Казакова. Доктор Любомудров усумнился:
– Везде ли? И, кажется, не секут, а бьют линейкой по рукам.
– И – секут, – настаивала Казакова. – Ив Англии секут.
Одетый в синий пиджак мохнатого драпа, в тяжелые •брюки, низко опустившиеся на тупоносые сапоги, Томилин ходил по столовой, как по базару, отирал платком сильно потевшее, рыжее лицо, присматривался, прислушивался и лишь изредка бросал снисходительно коротенькие фразы. Когда Правдин, страстный театрал, крикнул кому-то:
– Позвольте, – это предрассудок, что театр – школа, театр – зрелище! – Томилин сказал, усмехаясь:
– Вся жизнь – зрелище.
Капитан Горталов, бывший воспитатель в кадетском корпусе, которому запретили деятельность педагога, солидный краевед, талантливый цветовод и огородник, худощавый, жилистый, с горячими глазами, доказывал редактору, что протуберанцы являются результатом падения твердых тел на солнце и расплескавания его массы, а у чайного стола крепко сидел Радеев и говорил дамам:
– Будучи несколько, – впрочем, весьма немного, – начитан и зная Европу, я нахожу, что в лице интеллигенции своей Россия создала нечто совершенно исключительное и огромной ценности. Наши земские врачи, статистики, сельские учителя, писатели и вообще духовного дела люди – сокровище необыкновенное...
«Шутит? Иронизирует?» – догадывался Клим Самгин, слушая гладенький, слабый голосок.
Капитан Горталов парадным шагом солдата подошел к Радееву, протянул ему длинную руку.
– Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна пенять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы – чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы – чудаки, чужие люди.
– Верно – чужие! – лирически воскликнул писатель
Катин, уже несколько охмелевшей.
В словах капитана было что-то барабанное, голос его оглушал. Радеев, кивая головой, осторожно отодвигался вместе со стулом и бормотал:
– Тут нужна поправочка...
Пришел Спивак, наклонился к жене и сказал:
– Спит. Крепко спит.
Все эти люди нимало не интересовали Клима, еще раз воскрешая в памяти детское впечатление: пойманные пьяным рыбаком раки, хрустя хвостами, расползаются во все стороны по полу кухни. Равнодушно слушая их речи, уклоняясь от участия в спорах, он присматривался к Инокову. Ему не понравилось, что Иноков ездил с Лидией на дачу приглашать писателя Катина, не нравилось, что этот грубый парень так фамильярно раскачивается между Лидией и Спивак, наклоняясь с усмешечкой то к одной, то к другой. В начале вечера с такой же усмешечкой Иноков подошел к нему и спросил:
– Выставили из университета? Неожиданность и форма вопроса ошеломили Клима, он взглянул в неудачное лицо парня вопросительно.
– Бунтовали? – снова спросил тот, а когда Клим сказал ему, что он в этот семестр не учился, Иноков -бесцеремонно поставил третий вопрос:
– Из осторожности не учились?
– При чем тут осторожность? – сухо осведомился Клим.
– Чтоб не попасть в историю, – объяснил Иноков и повернулся спиною.
А через несколько минут он рассказывал Вере Петровне, Лидии и Спивак:
– Прошло месяца два, возвратился он из Парижа, встретил меня на улице, зовет: приходите, мы с женой замечательную вещь купили! Пришел я, хочу сесть, а он пододвигает мне странного вида легкий стульчик, на тонких, золоченых ножках, с бархатным сидением: садитесь пожалуйста! Я отказываюсь, опасаясь, как бы не сломать столь изящную штуку, – нет! Садитесь, – просит! Сел я, и вдруг подо мною музыка заиграла, что-то очень веселое. Сижу, чувствую, что покраснел, а он с женою оба смотрят на меня счастливыми глазами и смеются, рады, как дети! Встал я, музыка умолкла. Нет, говорю, это мне не нравится, я привык музыку слушать ушами. Обиделись.
Этот грубый рассказ, рассмешив мать и. Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин подумал, что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он говорит, поблескивая холодными глазами:
– Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили и – рады. А вот, – он подал Спивак папиросницу, – вот это сделал и подарил мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей.
Папиросницей восхищались. Клим тоже взял ее в руки, она была сделана из корневища можжевельника, на крышке ее мастер искусно вырезал маленького чортика, чортик сидел на кочке и тонкой камышинкой дразнил цаплю.
– Двое суток, день и ночь резал, – говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. – Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой, есть что-то, чего я не могу понять. Я вообще многого не понимаю.
Он широко усмехнулся, потряс головой и закурил папиросу, а горящую спичку погасил, сжав ее пальцами, и уже потом бросил ее на чайное блюдечко.
– Сначала ты смотришь на вещи, а потом они на тебя. Ты на них – с интересом, а они – требовательно: отгадай, чего мы стоим? Не денежно, а душевно. Пойду, выпью водки...