Алексей Ремизов - Том 1. Пруд
— Кто задушит? — переспросил Николай.
— Вот и про Таню… говорят…
— Я пойду к Александру.
Петр ничего не ответил, глядел куда-то поверх белых крыш в черную даль, словно дни считал, когда придет положенный ему срок…
Только вот весна придет, — говорили глаза.
Николай глядел на брата. Забывая себя, видел его насквозь, видел его боль и его тоску, и была боль и тоска в душе, и стыдно становилось за то, что не может вернуть ему жизнь.
Молча входили в монастырские ворота.
Сколько старого всколыхнулось, припомнилось столько хороших дней и часов и минут, и то, что думалось тогда, тогда… на этого не вернуть…
— Реставрация, — Петр скривил рот, указывая на стену.
И в самом деле, зеленого черта с хохочущими глазками, которому грешники подпаливали хвост — этой удивительной картины не было.
Рябоватый священник в пышной муаровой рясе, с необыкновенно детским выражением глаз, об руку с здоровенным генералом с пьянеющим одутловатым лицом, обрамленным рыжей лопатой-бородой, со шпорами и с белыми огромными крыльями, выходящим откуда-то из-под густых эполет, заслоняли лик Князя мира сего.
Жутко стало, когда взбирались по лестнице в белую башенку, как тогда в первый раз.
У самой двери какой-то монах загородил дорогу.
— Не принимают, — дерзко сказал монах.
— Не принимают! — Петр грубо толкнул монаха.
Вошли в келью.
И как увидали этого измученного старика, не суетящегося теперь, а загнанно-хоронящегося в своем кресле, вихрем снесло жуть.
Старец хотел приподняться, поздороваться, сказать что-то…
Только крупные слезы покатились из страшных багровых ям по впалым щекам.
— «Не принимают!» — ворчал Петр, все еще не приходя в себя.
— Колюшка! — передохнув, сказал, наконец, старец, — пришел ты…
Жалко было старца: бессильно шептал он что-то, звал кого-то, какого-то о. Мефодия, хотел, должно быть, гостей угостить, но никто не пришел, никто не отзывался.
Было тихо, только каждую секунду пели часы: так билось сильно у каждого сердце.
— Пришел я к вам, о. Глеб, — начал Николай и остановился… — Страшно мне… Страх охватил меня, я не знаю когда, но такой… до самых костей. Прежде ничего этого я не чувствовал. Прежде все легко шло, легко сносилось, легко принималось. Теперь застрял. Стало мне страшно жить, и… умирать страшно.
Старец задумался. Такой скорбью все лицо дышало.
И вдруг улыбнулся.
— Придет весна…
— Минуту назад, дорогой я представил ее себе ясно, не — весну, а смерть… конец. Секунда — и тебя нет, — нет, а все, что ты делал, все, что ты чувствовал, все, что думал, даже о чем самые близкие тебе не знают и не догадываются, — все это куда это пойдет? с тобой — все это с тобой на твоей спине, прямо на теле — кусающие точащие гнезда… Придет весна…
— Упадут на могилах кресты, — снова заговорил старец, — кресты уж падают, птицы летят, несут птицы цветы, цветы-песни… все обновляется, восстает из гробов, выходит светло…
— А я смею взглянуть в лицо этого света новой жизни?.. Кто примет навьюченного этими гадами?
Сидел Петр, как смерть, бледный.
— Род сей подобен детям, — продолжал старец, — которые сидят на улице и, обращаясь к своим товарищам, говорят: мы играли вам на свирели, и вы не плясали, мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали…
— Любите, любите всем сердцем. Есть любовь, которая может остановить руку убийцы, зажечь потухшие чувства, просветить темные помыслы…
Слушая старца, Николай незаметно для себя поднялся, походил по келье и встал у окна.
И вдруг глаза его окаменели, прикованные к окну: между рам синело разбитое стекло и блестел острый голыш.
Встала перед ним та ночь, когда Александра увезли, встала она со всем своим ужасом, со всеми проклятиями, какими проклинал он мир, себя, всех людей со всем отчаянием, повернувшим руку бросить камень в красный огонек к старцу, который любил его, который прощал ему, который теперь принял его…
И вдруг потянуло Николая пробить раму, и вниз головой туда под обрыв…
— Есть вещи, которых простить нельзя… Ты не простишь, — ударило сердце, которое вырвал бы с корнем от стыда; муки и отчаяния.
Старец поднялся и, простирая к Николаю посиневшие от судороги руки, дрожал весь, готовый упасть на землю.
Петр подхватил.
— Простите меня, — простонал едва дышавший о. Глеб.
Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, теперь вошел в келью и бесцеремонно уселся на стул.
Попрощались.
И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница вниз из башенки помертвела, старец поднялся, прополз к окну, растворил раму и, нащупав голыш, вынул его.
И, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.
И казалось, звал кого-то, молил кого-то, останавливал кого-то и, опадая, только крестил и крестил путь бесконечных терзаний — людскую долю.
Крупные слезы катились из багровых, глубоко рыдающих ям — перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза.
— Любите! любите…
XXIV
На колокольне часы пропели полдень, когда Петр и Николай выходили из ворот.
Казалось, это из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки.
Так все горело на талом снеге.
Сердце горело.
Петр заторопился на репетицию.
И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, и тьма голосов наперебой заговорили в душе.
Почему на могилу к матери не зашли? Почему Петр свернул в сторону? Почему он один идет?
Почему старцу всего не сказал? Почему есть вещи, о которых до смерти никому не скажешь? Почему есть вещи, которые нельзя простить? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у него прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, что ты сделал? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где она? Почему на него смотрят? Почему он ходит между людьми? Никто не знает! Никто не знает! Почему он один идет? Где Таня? Где Александр? Где Петр?
— Петя! Петя! — закричал Николай на всю улицу, и пустился бегом.
И как ни бежал, не мог догнать. Словно след вымело.
Яркий-яркий весенний день. Вся земля будто выперлась от тепла, от радости, что снова открыта жизнь — иди, куда хочешь, бери, чего хочешь…
Весна!
А у него больнее заныла боль.
Шел, куда глаза глядели.
Обогнал проходивших солдат с музыкой…
Медные звуки ударили в ноги, подняли над землей и понесли.
Медные звуки, нарастая, вливались в него, сделали его огромным, сделали звучащей медью.
И, звеня, он несся по улице.
Грохнулся бы обземь, если б не чья-то рука, которая крепко впилась ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто насмешливо улыбался тонкими птичьими губами, пристально заглядывая в глаза.
Николай рванулся, высвободился и> не оглядываясь, пошел шагом.
Шел так долго и медленно, ничего не замечая, ничего не слыша, пока не поравнялся с грязным трехэтажным домом с черной, сплошь измелованной доской на воротах.
Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок маленькие девочки в кумачных платочках и пели тоненькими и какими-то обласканными голосами.
А какой-то господин, взлохмаченный и странно одетый, размахивая руками, управлял хором:
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод
Ай лю-ли у ворот,
Ай лю-ли у ворот.
Молодец коня поил..
Вдруг господин остановил девочек и, скорчившись в три погибели, как бы изображая что-то подползающе-ужасное, зашипел перегорелой октавой:
— Откуда ни возьмись ноздря… — и, выпрямившись, быстро обернулся и, хватая Николая за грудь, закричал прямо в лицо: Ты ж убил человека?!
Николай остолбенел.
— Тебе Таньку? Тебе Таньку? — шептал господин, насмешливо улыбаясь. — Нет твоей Таньки — Танька тю-тю!
Николай попятился к воротам, мороз побежал по коже. Заглянувший в калитку дворник сделал скребком навстречу ему какой-то ружейный прием, будто отдавал честь.
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод…
Опрометью бежал Николай по улицам.
Приставала песня, приставал стук нагонявших шагов, дубастанье молотка, скрип пил, жиг оттачиваемой бритвы.
Мелькнул красный забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули скрипучие ворота, — как сквозь сон, как сквозь сон, — слышал, как отдирали доски, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
В сердце ломали.
Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.