Ги Мопассан - Лунный свет (сборник)
Потрясенные бурным приступом горя, оба они задыхались, хрипели.
Наконец кризис понемногу стих, смягчился, и они заплакали тихими слезами; так спокойные дожди следуют за шквалами в разбушевавшемся море.
Прошло немало времени, пока они смогли подняться и вновь отдаться созерцанию дорогой усопшей, и воспоминания, далекие воспоминания, вчера еще такие приятные, а сегодня такие мучительные, возникали в их памяти с мельчайшими забытыми подробностями, с теми маленькими, интимными, чисто семейными подробностями, которые как бы воскрешают исчезнувшего человека. Они припоминали слова, улыбку, голос той, которая больше не заговорит с ними, припоминали отдельные случаи из ее жизни. Они вновь видели ее счастливой, спокойной, видели ее легкий жест рукой, – как бы отбивавшей такт, – когда она произносила что-нибудь особо значительное.
И они любили ее, как никогда не любили раньше. По силе своего отчаяния они могли судить, до какой степени одинокими будут они теперь.
То, что исчезло, было их опорой, их руководством, олицетворением их молодости, радостью их существования, той нитью, которая привязывала их к жизни: это была мать, мамочка, та плоть, создавшая их, та связь с предками, которой более у них не будет. Они становились теперь сиротами, одинокими, разобщенными, и не могли больше мысленно возвращаться к прошлому.
Монахиня сказала брату:
– Ты знаешь, матушка любила перечитывать свои старые письма; они все тут, в ее ящике. Что, если бы и мы прочли их и пережили всю ее жизнь сегодня ночью, подле нее? Мы как бы пройдем ее крестный путь, мы познакомимся с ее матерью, с неизвестными нам предками, о которых она так часто говорила нам, помнишь?
И они вынули из ящика десяток небольших пачек желтой почтовой бумаги, старательно перевязанных и сложенных по порядку. Они выложили эти реликвии на кровать и, выбрав одну из них, на которой было написано слово «отец», раскрыли и стали читать.
Это были письма давних времен; их находишь в старых фамильных секретерах, и они отзываются иным веком. Первое начиналось словами: «Моя дорогая»; другое: «Моя милая внучка»; следующее: «Дорогое дитя»; еще одно: «Дорогая дочь». И монахиня принялась читать вслух, перечитывая умершей ее же историю, воскрешая все дорогие ей воспоминания. Судья облокотился о постель и слушал, устремив глаза на мать. И неподвижное тело казалось счастливым.
Прервав чтение, сестра Евлалия сказала:
– Надо будет положить их вместе с ней в могилу, сделать ей из них саван, схоронить ее в нем.
И она взяла другой пакет, на котором не было никакой надписи. И она начала читать вслух: «Божество мое, я люблю тебя до безумия. Со вчерашнего дня я страдаю, как осужденный на адские муки: меня сжигают воспоминания о тебе. Я ощущаю твои губы на моих губах, твои глаза под моими глазами, твое тело, прижавшееся ко мне… Я люблю тебя, люблю тебя! Ты свела меня с ума. Мои объятия раскрываются, и я весь трепещу, горю страстным желанием вновь обладать тобой. Все тело взывает к тебе, жаждет тебя. На моих губах живет ощущение твоих поцелуев…»
Судья выпрямился, монахиня прервала чтение; он вырвал у нее письмо, стал искать подпись. Ее не было, но под словами «обожающий тебя» стояло имя «Анри». Их отца звали Ренэ. Значит, это был не отец. Быстрым движением руки сын разрыл пачку писем, вынул другое и прочел: «Я не могу жить без твоих ласк»… И, стоя с суровым лицом, как на заседании суда, он взглянул на бесстрастно лежавшую покойницу. Монахиня замерла, как статуя, со слезами на глазах и ждала, наблюдая за братом. А он тихо прошел по комнате к окну и задумался, устремив взор в ночную тьму.
Когда он обернулся, сестра Евлалия все еще стояла около постели с поникшей головой, но глаза ее были сухи.
Он подошел, быстро собрал письма, бросил их обратно в ящик и задернул полог кровати.
И как только дневной свет затмил свечи, горевшие на столе, сын медленно поднялся с кресла и, не взглянув на мать, которую он отлучил от себя и сестры и осудил, тихо произнес:
– Теперь удалимся, сестра.
Грезы
Происходило это после дружеского обеда, обеда старых друзей. Их было пятеро: писатель, врач и трое богатых холостяков, ничем не занятых.
Переговорили уже обо всем, и наступила усталость, обычная после пиршества и побуждающая к разъезду. Один из собеседников, молча смотревший на волнующийся, шумный бульвар, освещенный газовыми рожками, вдруг сказал:
– Когда ничего не делаешь с утра до вечера, дни тянутся без конца.
– И ночи также, – добавил его сосед. – Я совсем не сплю, развлечения меня утомляют, а разговоры все об одном и том же надоедают. Никогда не встречаю я новых мыслей и, прежде чем завязать беседу с кем бы то ни было, испытываю страстное желание совсем не говорить и ничего не слышать. Просто не знаю, куда мне девать вечера.
Третий бездельник провозгласил:
– Дорого дал бы я за средство приятно проводить хотя бы часа два в день.
К ним подошел писатель, уже перекинувший через руку пальто.
– Человек, – сказал он, – который изобрел бы новый порок и преподнес его своим ближним, пусть даже это сократило бы их жизнь наполовину, оказал бы большую услугу человечеству, нежели тот, кто нашел бы средство обеспечить вечное здоровье и вечную юность.
Доктор рассмеялся и произнес, пожевывая сигару:
– Да, но не так-то просто это изобрести. Тем не менее, с тех пор как создан мир, человечество неутомимо ищет. Первые же люди сразу достигли в этом отношении больших успехов. Но нам не сравниться с ними.
Один из трех бездельников пробормотал:
– Жаль.
И тут же добавил:
– Получить бы только возможность спать, крепко спать, не ощущая ни жары, ни холода, спать с чувством того изнеможения, какое бывает после утомительных вечеров, спать без сновидений!
– Почему без сновидений? – спросил сосед.
Тот отвечал:
– Потому что сны не всегда приятны: они причудливы, неправдоподобны, бессвязны, и когда спишь, нет даже возможности по своему вкусу насладиться лучшим из них. Стало быть, надо грезить наяву.
– Кто же вам мешает? – спросил писатель.
Доктор бросил свою сигару.
– Мой милый, для того чтобы грезить наяву, необходимы внутренняя собранность и большая работа воли, а это вызывает сильную усталость. Настоящая греза наша, мысленная прогулка по миру очаровательных видений, несомненно, самое восхитительное, что есть на свете, но она должна возникать естественно, без напряжения; кроме того, она должна сопровождаться чувством физического блаженства. Такую грезу я могу вам предложить, но при условии, что вы дадите обещание не злоупотреблять ею.
Писатель пожал плечами:
– Ну да, знаю, это гашиш, опиум, зеленое варенье, искусственный рай. Бодлера я читал[74] и даже отведал пресловутого зелья, от которого не на шутку расхворался.
Но доктор прочно расположился в кресле.
– Нет, это эфир, только эфир, и добавлю даже, что вам, писателям, не мешало бы иногда применять это средство.
Трое холостяков подошли ближе.
– Объясните нам его действие, – попросил один из них.
Доктор продолжал:
– Оставим в стороне громкие слова, не так ли? Я не говорю ни о медицине, ни о нравственности: я говорю о наслаждении. Вы ежедневно предаетесь излишествам, сокращающим вашу жизнь. Я же хочу обратить ваше внимание на новое ощущение, доступное лишь людям интеллекта, скажу даже, большого интеллекта; оно вредно, как все, что чрезмерно возбуждает наши органы, но восхитительно. Добавлю, что вам понадобится некоторая подготовка, то есть некоторая привычка, для того чтобы воспринять в полной мере своеобразное действие эфира.
Оно не похоже на действие, производимое гашишем, опиумом или морфием, и сразу же прекращается, как только прервано впитывание лекарства, тогда как другие возбудители грез продолжают действовать в течение многих часов.
Теперь я постараюсь как можно обстоятельнее разобраться в том, что ощущаешь при этом. Но задача эта не из легких, до того тонки, почти неуловимы эти ощущения.
Я применял это средство во время приступов ужаснейшей невралгии и с тех пор, быть может, немного им злоупотреблял.
У меня была страшная головная боль, болела шея, а кроме того, был нестерпимый жар, лихорадочное состояние. Я взял большой пузырек эфира, улегся и начал медленно его вдыхать.
Через несколько минут мне послышался смутный шум, который вскоре перешел в какое-то гудение, и мне показалось, что все тело становится легким, легким, как воздух, и словно растворяется.
Затем наступило нечто вроде душевного оцепенения, приятное состояние дремоты, несмотря на продолжавшиеся боли, которые перестали, однако, быть мучительными. Это были уже такие страдания, с которыми примиряешься, а не та ужасная пытка, против которой восстает все наше измученное тело.
Своеобразное и восхитительное ощущение пустоты в груди вскоре расширилось; оно перешло на конечности, которые, в свою очередь, стали такими легкими, будто тело и кости растаяли и осталась одна кожа, для того чтобы я мог воспринять всю сладость этого дивного состояния. Я заметил, что больше не страдаю. Боль исчезла, как-то растаяла, растворилась. И я услышал голоса, четыре голоса, два диалога, но не мог разобрать слов. То это были неясные звуки, то до меня как будто доходило какое-то слово. Но я понял, что это просто усилившийся шум в ушах. Я не спал, я бодрствовал: я понимал, чувствовал, рассуждал ясно, глубокомысленно, с необычайной силой и легкостью ума, испытывая странное упоение оттого, что мои умственные способности удесятерились.