Марсель Пруст - У Германтов
Сколько в непринужденности Германтов – в отличие от душевного изящества Робера, у которого пренебрежительность наследственная, чисто внешняя, превратившаяся в неосознанное стремление обворожать, прикрывала неподдельную скромность, – было пошлой спеси – в этом я мог удостовериться не на примере де Шарлю, потому что дурные черты его характера, в котором я пока еще плохо разбирался, наслаивались на аристократические привычки, а на примере герцога Германтского. Но и в его облике, который когда-то произвел такое неприятное впечатление на мою бабушку, встретившуюся с ним у маркизы де Вильпаризи, сохранились остатки древнего величия, которые я разглядел, придя к нему ужинать на другой день после того, как мы с Сен-Лу провели вместе вечер.
Эти остатки древнего величия не открылись мне ни у него, ни у герцогини, когда я видел их у маркизы де Вильпаризи, так же как, увидев Берма впервые, я не понял, в чем разница между ней и другими актрисами, хотя ее отличительные черты были неизмеримо легче уловимы, нежели отличительные черты светских людей: ведь особенности светских людей становятся четче по мере того, как более реальными, более доступными для понимания становятся сами люди. Но как ни трудно схватить оттенки в высшем обществе (до того трудно, что когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, задался целью показать, что отличало салон г-жи Жофрен от салона г-жи Рекамье,[331] а салон г-жи Рекамье от салона г-жи де Буань,[332] то они оказались у него такими похожими, что основной вывод, который можно сделать вопреки воле автора из его изысканий, заключается в следующем: салонная жизнь убога), тем не менее – как это вышло у меня и с Берма, – когда Германты стали мне безразличны и когда мое воображение уже не превращало в пар капельку их своеобычия, я, несмотря на то, что она была совсем незаметна, мог подобрать ее.
На вечере у тетки герцогиня ничего не сказала мне о своем муже, но так как до меня дошли слухи о разводе, то я затруднился бы сказать, будет ли он с нами ужинать. Что сомнения мои были напрасны – в этом я уверился мгновенно, так как среди лакеев, стоявших в передней и, должно быть (ведь до этого вечера я был для них почти то же, что дети столяра, то есть, может быть, они относились ко мне с большей симпатией, чем их хозяин, но они были убеждены, что я к нему не вхож), старавшихся найти причину этой перемены, я увидел герцога Германтского, который поджидал меня здесь, чтобы помочь мне раздеться.
– Герцогиня Германтская будет в восторге, – сказал он, искусно разыгрывая искренность. – Позвольте вас освободить от вашего добришка. (Герцогу казалось, что просторечие в его устах звучит простодушно и забавно.) Жена слегка побаивалась, что вы нас обманете, хотя вы говорили, что вам этот вечер удобен. Мы еще утром говорили друг другу: «Он не придет, вот увидите». Герцогиня Германтская оказалась права. Залучить вас не так-то просто, и я был уверен, что вы нам натянете нос.
Плохой муж, грубый в обращении с женой, как говорили о герцоге, он, подобно злым людям, которым бывают особенно благодарны за доброту, вызывал чувство благодарности за слова «герцогиня Германтская», которыми он словно осенял ее крылом, чтобы она составляла с ним единое целое. Почитая своим долгом сопровождать меня, герцог фамильярным жестом взял меня за руку и повел в гостиные. То или иное ходовое выражение может нравиться в устах крестьянина, коль скоро оно связано со старинным местным обычаем, коль скоро это след исторического события, даже если об этом обычае или событии ничего не слыхал тот, кто это выражение употребляет; точно так же любезность герцога Германтского, которую он проявлял ко мне весь вечер, пленила меня как пережиток нравов многовековой давности, нравов главным образом XVII века. Нам представляется, что люди давно прошедшего времени бесконечно далеки от нас. Мы считаем, что с нашей стороны было бы слишком большой смелостью искать в их внешних проявлениях скрытый смысл; когда мы обнаруживаем у кого-нибудь из героев Гомера чувство, до известной степени похожее на те, что испытываем мы, или когда мы читаем о том, какой хитроумный тактический прием применил Ганнибал в битве при Каннах, подставив под удар свой фланг, чтобы внезапно окружить противника, то это нас поражает; мы уверяем себя, что этот эпический поэт и этот полководец так же нам далеки, как далеки звери, которых мы видели в зоологическом саду. Равным образом, когда мы находим учтивые выражения в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, то эти выражения нас изумляют, потому что они вдруг открывают нам у этих вельмож целый мир убеждений, которые они никогда прямо не высказывали, но которые управляли ими, в частности – убеждение, что из вежливости необходимо надевать личины и что нужно с величайшей добросовестностью исполнять то, чего требует любезность.
Этой воображаемой отдаленностью прошлого, быть может, отчасти объясняется то, что даже большим писателям мерещилась несравненная красота в произведениях таких посредственных мистификаторов, как Оссиан.[333] Нас удивляет, что у древних бардов могли быть нынешние представления, и мы приходим в восторг, когда обнаруживаем в песне, принимаемой нами за старинную гаэльскую песню, мысль, которая – найди мы ее у писателя современного – показалась бы нам не более чем остроумной. Талантливому переводчику, который более или менее точно воссоздает кого-либо из древних, стоит лишь вставить в его произведение что-нибудь такое, о чем, будь оно подписано именем современного писателя и напечатано отдельно, в лучшем случае говорили бы, что это мило; вставкой он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставив его играть на клавиатуре нескольких столетий. Если эту книгу издать как оригинальное произведение переводчика, ее признают посредственной. Но если выдать ее за перевод, то ее воспримут как вещь гениальную. Прошлое не испаряется, оно прочно стоит на месте. Несколько месяцев спустя после начала военных действий на них все еще могут влиять законы, принятые после длительного обсуждения до войны, пятнадцать лет спустя после того, как было совершено загадочное преступление, следователь может раскрыть факты, и эти факты прольют на преступление свет, более того: по прошествии ряда столетий изучающий топонимию и местные обычаи в дальней стране может набрести на легенду гораздо более древнего происхождения, чем христианство, легенду, которую уже не понимали, а то и вовсе забыли, во времена Геродота и которая все еще живет среди настоящего в названии скалы, в религиозном обряде как некая наиболее плотная, древняя и неистребимая эманация. Подобного рода эманация, правда, не такая стародавняя, эманация придворной жизни, была не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, а в духе, руководившем его манерами. Мне еще предстояло насладиться ею, как старым запахом, в гостиной. Дело в том, что в гостиную я попал не сразу.
Уходя из передней, я сказал герцогу Германтскому, что мне очень хочется посмотреть его собрание картин Эльстира. «Пожалуйста. А вы с Эльстиром друзья? Жаль, я не знал. Мы с ним хоть и не коротко, но знакомы, он человек обаятельный, как говаривали наши отцы – порядочный, я бы мог попросить его сделать нам честь отужинать у нас. Ему, наверно, было бы так приятно провести вечер с вами!» В герцоге было очень мало старорежимного, когда ему, как, например, сейчас, хотелось произвести соответствующее впечатление, а когда он к этому совсем не стремился, тут-то оно в нем и проступало. Спросив, хочу ли я посмотреть картины Эльстира сейчас, он повел меня к ним, из учтивости отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда, чтобы показать мне дорогу, он вынужден был пройти вперед – такая сценка (со времен Сен-Симона, рассказывающего о том, как один из предков Германтов принимал его у себя со столь же неукоснительным соблюдением суетных светских приличий), прежде чем разыграться между нами, наверно, разыгрывалась многими Германтами перед многими гостями. Когда же я выразил большое желание постоять одному перед картинами, герцог, сказав, что он идет в гостиную, скромно удалился.
Оставшись наедине с картинами Эльстира, я совершенно забыл об ужине; опять, как в Бальбеке, передо мной были отдельные части мира неведомых красок, в котором отражалось особое видение, свойственное именно этому великому художнику, и о котором великий художник ничего не сумел бы рассказать. Висевшие на стене картины, написанные одинаково мастерски, были как бы светящимися проекциями волшебного фонаря, который представляла собой голова художника и необычайность которого не открывалась вам до тех пор, пока вы знали художника только как человека, иначе говоря, пока вы видели только фонарь – с лампой, но без цветных стеклышек. Наибольший интерес вызывали у меня как раз те картины, которые казались светским людям особенно странными, потому что они воссоздавали обман зрения, доказывающий, что мы не узнали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто, когда мы едем в экипаже, нам видится светлая улица, начинающаяся в нескольких метрах от нас, а в действительности перед нами только ярко освещенная часть стены, и она-то и создала это обманчивое ощущение глубины! Не логичнее ли тогда, отказавшись от ухищрений символизма, честно возвратившись к самым истокам наших впечатлений, представлять один предмет при посредстве другого, который мы при молнийной вспышке первоначальной иллюзии приняли за него? Поверхности и объемы на самом деле не зависят от названий предметов, которые дает им наша память, как только мы узнаем их. Эльстир пытался оторвать от того, что он чувствовал, то, что он знал, его усилия часто бывали направлены к тому, чтобы разъять совокупность умозаключений, которую мы называем зрением.