Марсель Пруст - Пленница
Убедившись, что Альбертина упорно меня не целует, поняв, что мы с ней даром теряем время, что только после поцелуя могли бы начаться истинно успокоительные мгновенья, я сказал: «Спокойной ночи, уж поздно» – это должно было послужить призывом к тому, чтобы она меня поцеловала, и тогда мы бы продолжали быть вместе. Но так же, как и в первые два раза, сказав мне: «Спокойной ночи, постарайтесь заснуть», она ограничилась тем, что поцеловала меня в щеку. На этот раз я ее не позвал. Сердце билось у меня так сильно, что я не мог лечь. Как птица, беспрерывно перелетающая с одного конца клетки на другой, так я без остановки переходил от тревоги – как бы Альбертина не уехала – к относительному спокойствию. Спокойствия я достигал тем, что вновь и вновь начинал рассуждать: «Во всяком случае, она не уедет без предупреждения, а она ни слова не сказала, что собирается уехать», и на душе у меня становилось легче. Но потом все начиналось сызнова: «А все-таки, если завтра я увижу, что ее нет? Предчувствие меня не обманывает. Почему она меня не поцеловала?» У меня мучительно ныло сердце. Потом рассуждение, которое я начинал сначала, слегка успокаивало меня, но зато у меня разбаливалась голова из-за беспрестанной работы мысли, двигавшейся в одном направлении. В душевных состояниях – например, в тревоге, – в таких, которые предлагают нам на выбор только два решения, есть что-то до отвращения сосредоточенное на себе самом, как обыкновенная физическая боль. Я все время переходил такое же крошечное расстояние от поводов для беспокойства к успокаивавшим меня возражениям, на каком человек, не двигаясь, дотрагивается внутренним движением до больного органа, затем на секунду отдаляется от болевой точки, а минуту спустя вновь к ней приближается. Внезапно, в ночной тишине, меня взволновал стук, как будто бы ничего грозного в себе не таивший и тем не менее ужаснувший меня, – стук распахнувшейся в комнате Альбертины оконной рамы. После этого воцарилась тишина, и я задал себе вопрос: почему этот стук так напугал меня? В нем самом не было ничего необычайного, по я придал ему два значения, которые в одинаковой степени страшили меня. Во-первых, так как я боялся сквозняков, то одно из условий нашей совместной жизни состояло в том, чтобы не открывать на ночь окна. Когда Альбертина поселилась у нас в доме, она была убеждена, что это у меня вредная мания, но ей все объяснили, и она дала слово не нарушать запрета. Она проявляла в этом крайнюю щепетильность; как бы она ни осуждала мои привычки, но она знала, что для меня лучше, чтобы она спала в комнате, где топится камин, чем если она отворит окно, а из-за какого-нибудь крупного события она не разбудила бы меня утром. Сейчас дело касалось одного из неважных условий нашей жизни, но, поскольку она его нарушила, не предуведомив меня, то не значило ли это, что она не желает соблюдать их вообще, что она намерена нарушить их все до единого? Притом этот стук был резкий, можно сказать – невежливый; можно было себе представить, что она распахивает окно, вскипев, и восклицает при этом: «Не могу я жить в такой духоте, ну и наплевать, мне нужен свежий воздух!» Я говорил за нее не в этих выражениях, но стук распахнутой рамы в комнате у Альбертины все еще представлялся мне более таинственным и более зловещим, чем крик совы. В таком сильном волнении, какого я не испытывал с того вечера в Комбре, когда Сван ужинал у нас,449 я всю ночь прошагал по коридору в надежде, что мои шаги привлекут внимание Альбертины, в надежде на то, что она сжалится надо мной и позовет меня, но из ее комнаты не долетало ни звука. В Комбре я звал мать. Но я боялся только рассердить маму – я знал, что, когда она увидит, как я её люблю, это не уменьшит ее любви ко мне. Именно это опасение удерживало меня от того, чтобы позвать Альбертину. И притом было очень поздно. Она давно уже спала. Я вернулся к себе и лег. Так как ко мне, что бы ни случилось, никто не входил без зова, наутро, проснувшись, я позвонил Франсуазе. И тут же подумал: «Я заговорю с Альбертиной о яхте, которую я хочу ей подарить». Взяв мою почту, я, не глядя на Франсуазу, сказал: «Мне нужно переговорить с мадмуазель Альбертиной; она встала?» – «Да, спозаранку». В голове у меня закрутился вихрь сомнений, и оставить их неразрешенными – это было выше моих сил. От волнения мне нечем стало дышать, как перед грозой. «Ах вот что! Где же она сейчас?» – «Верно, у себя в комнате». – «А, ну хорошо, хорошо! Сейчас я к ней зайду». Я вздохнул полной грудью, волнение улеглось, Альбертина тут, и теперь мне это уже было почти безразлично. Да и что за вздор: куда она денется? Я заснул, но, несмотря на уверенность, что она от меня не уйдет, сном чутким, и чуткость эту всегда вызывала только она. Шум работ во дворе доносился до меня смутно, и я не терял спокойствия, но от легкого шороха, долетавшего из ее комнаты, или от шороха, который до меня долетал, когда она уходила или возвращалась бесшумно, я дрожал всем телом, и сердце билось у меня учащенно, хотя шорох доходил до меня сквозь густо обволакивавшую дремоту, – так, по рассказам, моя бабушка, в последние дни перед смертью450 лежавшая неподвижно (это ее состояние полнейшей неподвижности врачи называли кома), заслышав три звонка, которыми я имел обыкновение звать Франсуазу, дрожала как лист, и, хотя на последней неделе, чтобы не нарушать тишину комнаты, где лежала умирающая, я старался звонить тише, никто не мог бы принять мои звонки за звонки кого-то другого, а я и не знал, что как-то особенно нажимаю кнопку. Так что же, теперь и у меня начинается агония? Это и есть приближение смерти?
В тот и на другой день мы выходили из дому вдвоем – с Андре Альбертина встречаться не хотела. О яхте я с ней не говорил. Прогулки меня совершенно успокаивали. Но по вечерам она целовала меня по-новому, и это приводило меня в бешенство. Я не мог предположить ничего иного, кроме того, что она на меня за что-то дуется, но я же все время старался ей чем-нибудь угодить, так что ее поведение я считал просто нелепым, моей страсти она уже не утоляла; когда она бывала не в духе, она дурнела в моих глазах, и тогда я особенно остро чувствовал, что лишен женского окружения, лишен первых чудесных дней путешествия, возбуждавших во мне желание. Благодаря разрозненным, вдруг воскресавшим воспоминаниям о забытых свиданиях, которые у меня, еще школьника, происходили под густым зеленым навесом ветвей, с наступлением весны наше жилище, пространствовав минувшие времена года, три дня назад сделало привал под благодатным небом, в том месте, откуда все дороги разбегались к завтракам на свежем воздухе, к катанью на лодке, к всевозможным увеселениям, которое рисовалось мне страною женщин, хотя с таким же основанием его можно было бы назвать страной деревьев, и где на каждом шагу поджидавшие меня удовольствия были теперь дозволены моему окрепшему телу. Примиренность с бездельем, примиренность с целомудрием, с отказом от других женщин, кроме одной, которую я не любил, примиренность с заточением у себя в комнате, с отказом от путешествий – все это было возможно в старом мире, в котором мы жили еще вчера, в пустынном мире зимы, но не в новой густолиственной вселенной, где я проснулся, как новый Адам, перед которым впервые встают вопросы жизни, счастья и который сбросил с себя иго наложенных в прошлом запретов. Присутствие Альбертины меня тяготило; я смотрел на нее, суровую, хмурую, которую я не любил, и думал о том, что это несчастье, от которого мы не сумели избавиться. Меня тянуло в Венецию, мне хотелось съездить до Венеции в Лувр посмотреть картины венецианских художников, съездить в Люксембургский дворец451 с двумя Эльстирами, которые принцесса Германтская, как я слышал, недавно продала этому музею и которыми я так восхищался у герцогини Германтской: «Утехами танца» и «Портретом семейства X». Я только боялся, что когда Альбертина будет осматривать первую картину, то некоторые непристойные позы возбудят в ней желание, тоску по народным увеселениям и укрепят ее в мысли, что в той жизни, какую она не вела, в жизни, озаренной потешными огнями, жизни, где полно кабачков, пожалуй, и впрямь есть что-то заманчивое. Я заранее опасался, что 14 июля она попросит, чтобы я свозил ее на народное гулянье, и надеялся, что из-за какого-нибудь невероятного события гулянье отменится. Да и в южных пейзажах Эльстира, от которых рябит в глазах, нагие женские тела могли навести Альбертину на мысль о некоторых удовольствиях, хотя Эльстир – да дойдет ли до нее-то его замысел? – видел в этом лишь скульптурную красоту, красоту белых монументов, которую придает сидящим женщинам зелень. Я передумал и решил поехать в Версаль. Альбертина, не желавшая гулять с Андре, осталась дома и, надев пеньюар Фортюни, взялась за книгу. Я спросил, не хочет ли она прокатиться в Версаль. У Альбертины была прелестная черта: она всегда была на все согласна; не лишено вероятия, что этой чертой она была обязана привычке проводить полжизни у чужих людей, и как на то, чтобы решиться уехать в Париж, ей и теперь потребовалось две минуты. «Если мы не будем выходить из авто, я поеду так». На секунду она призадумалась: какое из двух манто Фортюни ей надеть, чтобы прикрыть халат, – так выбирают, кого из друзей взять с собой, – и остановилась на чудном темно-синем, а затем воткнула в шляпку булавку. В одну минуту она была готова, прежде чем я успел надеть пальто, и мы отправились в Версаль. Эта ее быстрота, это ее беспрекословное повиновение действовали на меня успокаивающе, как будто я, не имея никаких причин для беспокойства, нуждался в успокоении. «Да чего я боюсь? Она исполняет все мои просьбы, хотя и открывала ночью окно. Стоило мне заговорить о прогулке – и она набросила на пеньюар синее манто и пришла ко мне. Бунтовщица, девушка, которая хочет порвать со мной отношения, так бы не поступила», – рассуждал я сам с собой по дороге в Версаль. Пробыли мы там долго. Небо было одноцветное, синее, лучезарное – таким его иногда видит у себя над головой гуляющий, прилегший в поле, – казалось, его бледноватая синева свободна от каких бы то ни было переливов; казалось, чистота синевы неистощима, и, как бы глубоко ты ни проник в синеву небес, ничего иного, кроме нее, ты не увидишь. Я вспомнил бабушку: она любила и в искусстве и в природе величавость; ей доставляло удовольствие смотреть, как тянется к небесной синеве колокольня св. Илария.452 Внезапно, услышав звук, который я сначала не узнал и который бабушка тоже очень любила, я вновь затосковал по моей утраченной свободе. Он напоминал жужжанье осы. «А ведь это аэроплан летит, но только очень-очень высоко!» – сказала Альбертина. Я посмотрел вокруг, но, как гуляющий, прилегший в поле, не увидел ничего, кроме беспримесной, незапятнанной синевы, без единого черного пятнышка. Однако я все время слышал гуденье крыльев, и вот наконец они вошли в поле моего зрения. В вышине одноцветную, нетронутую синь небес бороздили крохотные блестящие коричневые крылышки. Теперь я мог увязать гуденье с его причиной, с этим маленьким насекомым, чьи крылышки трепетали на двухтысячеметровой высоте, не ниже; я видел, как оно гудит. Быть может, в давние времена, когда на земле расстояние так не укорачивала скорость, как укорачивает теперь, гудок паровоза, проходившего за два километра, был лишен той красоты, какой волнует нас, и будет еще некоторое время волновать и впредь, гуденье аэроплана, летящего на двухтысячеметровой высоте, – волнует при мысли, что расстояние, покрываемое этим вертикальным путешествием, такое же, какое покрывает паровоз на земле, и что в другом направлении, где меры нам кажутся иными, потому что прибытие представлялось недостижимым, аэроплан, летящий на двухтысячеметровой высоте, не дальше от нас, чем поезд, идущий в двух километрах, и даже еще ближе, но только совершает он одинаковый путь в более чистой воздушной среде, без разрыва между путешественником и посадкой, – так не чувствуешь этого разрыва на море или в полях, в тихую погоду, когда струя за кормой отбушевала, когда только легкий ветерок волнует океан или хлеба453. Вернулись мы поздно вечером. Обочь дороги мелькали красные панталоны и юбки – это шли влюбленные парочки. Наше авто въехало в ворота Майо. Четкий, стройный, не грузный, этот рисунок парижских монументов был точно выполнен для разрушенного города, чтобы восстановить его облик. Но ворота выделялись на фоне такой нежной синевы, что изумленные глаза всюду искали хоть лоскуток такого же дивного цвета, который был им слишком скупо отмерян: это светила луна. Альбертина залюбовалась ею. Я не посмел ей сказать, что мне было бы лучше в одиночестве, что мне было бы лучше отправиться на поиски незнакомки. Я читал Альбертине стихи и прозаические отрывки о луне, обращал ее внимание на то, что из серебристой, какой она была когда-то, Шатобриан454 и Виктор Гюго в «Эвирадне» и в «Празднестве у Терезы»455 превратили ее в голубую, а у Бодлера456 и Леконта де Лиля457 она стала металлической и желтой. Потом, напомнив Альбертине образ полумесяца в конце «Спящего Вооза», я прочитал ей стихотворение от начала до конца.