Эдмон Гонкур - Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен
И художник-писатель снова впал в задумчивость, которую уже не мог нарушить застольный шум.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Чистая наука, наука совершенно абстрактная, наука, презирающая индустриализм, — говорил химик, — такая наука — это создание аристократических обществ. Соединенные Штаты интересуются нашими открытиями и завладевают ими лишь в тех случаях, когда они могут иметь практическое применение. То же происходит и в Италии, где бескорыстные ученые принадлежат лишь к старому поколению… В наш век, господа, век денег, нет больше людей, жаждущих одной только славы. Как обстоит дело в этих странах, когда какой-нибудь юноша чрезмерно увлекается наукой? Он избирает себе поприще, которое наполовину отвечает его духовным устремлениям, а наполовину — жажде обогащения. Он становится железнодорожным инженером, директором завода, управляющим фабрикой химических изделий. То же самое начинается уже и во Франции, где Политехническая школа больше не выпускает ученых!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ах, этот звук, этот мягкий звук… Право, мне трудно дать вам представление о нем, — говорил некий молодой генерал, — а между тем по временам он все еще раздается в моих ушах… Мы были так сжаты, так стиснуты, так слиты друг с другом, когда шли на приступ Малахова кургана, что… ну, понимаете… я слышал, да, слышал, как пули вонзались в тела тех, кто стоял рядом со мной. Это был такой точно звук, какой бывает, когда камень шлепается в мягкую глину… А когда пуля наталкивалась на кость, раздавался треск, похожий на треск дерева, раскалывающегося от мороза. Да, это отвратительный звук!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ничего не поделаешь… — словно в полудремоте ронял отрывистые фразы некий ученый — мечтатель и фантазер.[150] — Горючего хватит на какой-нибудь десяток миллионов лет, не больше… и столько же времени на поверхности земли продержится температура, необходимая для жизни… А потом — ни лесов, ни каменного угля. Наступит ледниковый период. И тогда уцелевшие, те, которые еще не замерзнут, вынуждены будут уйти под землю, поселиться в шахтах. Они будут питаться мякотью грибов… а так как человеку всегда нужен бог — бог света, то подземный человек будет поклоняться болотному, иначе говоря, рудничному газу.
— Но ведь эта жизнь наедине с собой, жизнь без солнечного света, может, пожалуй, привести к страшной власти метафизики? — весьма серьезно спросил у ученого сосед, человек с жирными руками, которые он, словно священник, скрестил на салфетке, закрывавшей его живот.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Господа! — сказала вдруг Фостен. — У меня есть Капское вино с голландского корабля, который потерпел крушение на Шевнингской отмели более ста лет назад… Бочонки, все обросшие раковинами, были подняты со дна морского вместе с остальным грузом… бутылка этого вина стоит двести франков… Вы, конечно, уже догадались, что это еще одно проявление внимания господина Бланшерона… Так вот, не пора ли нам распить это вино?
— И распить его за здоровье Федры! — в один голос вскричали все гости.
Вино было розлито, все встали, и среди звона бокалов раздались приветственные возгласы: «Да здравствует Федра! Да здравствует Фостен!»
Среди шума, вызванного этим тостом, который все произносили стоя, причем молодой человек с музыкальным голосом бормотал вслух: «Ну и ну! Хотел найти прочное положение, а сам потерял равновесие», — сестры подошли друг к другу, и Щедрая Душа прошептала на ухо Жюльетте:
— Знаешь, была минута, когда я готова была поставить пять луи на твоего юного соседа.
— Музыка хороша, но если бы можно было отделить ее от самого музыканта… Это ты привела его?
— Нет… Ну, а другой?
— Другой… настоящий горшок с медом, но только мед в нем прогорклый… А сейчас, — воскликнула Фостен, переходя одна в гостиную, — сейчас мне нужна целая оргия Бетховена! Пусть играют Бетховена, поют его, танцуют. Я хочу Бетховена до рассвета. Сегодня это необходимо моим нервам!
XVIII
На следующий день после премьеры «Федры» и после этого ужина, продлившегося почти до рассвета, Фостен встала с ощущением той беспросветной тоски, того беспричинного и безотчетного уныния, которое является неизбежным следствием огромной затраты нервной энергии, сопутствующей всякому глубокому душевному движению — большой радости, лихорадочному возбуждению.
Она позавтракала, не разворачивая утренних театральных листков с отчетами о вчерашнем спектакле.
Ей противно было сидеть дома, но не хотелось и выходить на улицу, ее страшила мысль о приходе людей, даже самых близких. С самого утра она вдруг почувствовала какое-то тошнотворное и вялое безразличие ко всему тому, что более всего занимало ее в другие дни. И это равнодушное отречение ее существа от каких бы то ни было стремлений, желаний, капризов, это отсутствие влечения к чему бы то ни было, претворялось в совершенно особое ощущение — ощущение безотрадной, глубокой, болезненной скуки. Все казалось ей серым; небо, собственная квартира, даже Генего казались ей бледными, лишенными жизненных красок. С ней происходило приблизительно то же, что происходит с женщиной, когда она внезапно попадает из ярко освещенной бальной залы в переднюю, где тускло мерцает приспущенный огонек лампы. Но беспросветное уныние этого наступившего «завтра» не имело ничего общего с тем облачком, которое омрачает чело женщины из-за какого-нибудь жизненного затруднения и улетучивается сразу, как только у нее появится хоть немного воинственного задора, — нет, это было то мгновенное и горькое разочарование в жизни, то усталое самоуглубление, когда вдруг приостанавливается жизнерадостная деятельность мозга, который непрерывно строит планы, воздушные замки и прекращает эту работу лишь в такие вот минуты тоски или же в предчувствии смерти.
Фостен вернулась в спальню и села у камина, устремив на него ничего не видящий и ничего не выражающий взгляд.
Глаза ее несколько раз скользнули справа налево по ковру, словно стремясь увидеть на нем нечто, не существующее в действительности, потом она встала, подошла к кровати, медленными, почти бессознательными движениями откинула покрывало и начала раздеваться.
Наполовину раздевшись, она позвонила Генего и сказала ей:
— Закрой ставни и зажги лампу… меня ни для кого нет дома.
— Уж не заболели ли вы, сударыня?
— Нет, но сегодня мне скучно!
Почти совсем уже раздевшись, она открыла один из стенных шкафов, находившихся в алькове, взяла маленький томик, который лежал там вместе с несколькими другими книгами, спрятанными между бельем и надушенными ирисом саше, и положила книжечку под подушку.
Озябнув, она поспешно забилась под одеяло, потом приятная теплота начала разливаться по ее телу. Посреди этого искусственно созданного мирка, озаренного лившимся из-под абажура светом лампы, лицо Фостен выделялось крохотным светлым четырехугольником на лбу, маленькой светлой полоской, влажно поблескивавшей на нижних веках и вспыхивавшей в глубине зрачков, еле заметной светлой черточкой, мерцающей в углу рта, в ямочке от улыбки, тогда как все остальные черты оставались окутанными полутенью, и лишь по нежным округлостям щек блуждали изменчивые переливы света.
В пору жизненных невзгод, когда вам хотелось убежать от томительно тянущихся часов дня, не приходила ли вам мысль удалиться от действительности, заполнив эти часы чтением романа, насыщенного необузданной, исступленной, безумной фантазией, и читать этот роман в несколько призрачной обстановке постели и полумрака? Такое именно средство выбрала для себя Фостен.
Повернувшись к стене и подставив свету лампы волнистую линию укрытых простыней плеч и пушистые волосы, свободно сбегавшие по спине, она начала читать маленький томик, близко придвинув к глазам освещенные страницы.
И эти страницы перенесли молодую женщину в какой-то странный мир — мир грандиозной, невиданной природы, где зияли пропасти неизмеримой глубины, где струились огромные пространства бегущих вод, где сверкали охваченные огнем планеты, мир, где архитектура являлась как бы воплощением мечты какого-нибудь Пиранези[151], мир, населенный мириадами человеческих созданий, шествующих в бесконечных процессиях, мир с бесконечным множеством женщин в восточных одеждах, сидящих на небесно-голубых диванах.
В тишине этой запертой комнаты, где царила искусственная ночь, в дремотном оцепенении, в испарине, вызванной теплом постели, Фостен как будто воочию видела то, о чем читала.
И в этих причудливых пейзажах все прошлое, без связи и системы, вся история человечества, перепутанная и сотрясаемая, как в калейдоскопе, пробегала перед ней в стремительно несущихся волшебных картинах, то и дело прерываемых сменой и перестановкой декораций и эпох. Вот она при дворе Карла I[152], но вдруг бал, музыка, нарядные дамы — все исчезает по хлопку чьих-то рук, чьих-то невидимых рук, и, окруженный когортой римских центурионов, с пурпурной туникой на острие копья, появляется консул Павел Эмилий[153], навстречу которому несутся приветственные возгласы римских легионов. Вот она блуждает среди потерпевших поражение солдат какой-то современной армии, слышит топот невидимых беглецов, и вдруг перед ней встают силуэты высоких печальных женщин, которые повторяют, сжимая друг другу руки: «Прости навек!» — и исчезают, вздыхая и рыдая, при слове «смерть», сорвавшемся с уст некоей бледной Прозерпины[154], восседающей на своем троне в ореоле мрачного величия. И эхо долго повторяет: «Прости навек, прости навек!»