Владимир Набоков - Истинная жизнь Севастьяна Найта
«Автор, пишущий вымышленную биографию, желает приобрести фотографии мужчины энергической и простой наружности, положительного поведения, трезвенника, предпочтительно холостого. Куплю фотографии детские, отроческие и в зрелом возрасте для помещения в вышесказанном сочинении».
Этой книги Севастьян так и не написал, но, возможно, собирался писать ее в последний год жизни, потому что на последней фотографии, где г-н N. сияет рядом с новым автомобилем, значится «март 1935», а Севастьян умер после этого через год.
Внезапно я почувствовал усталость и уныние. Мне нужно было увидеть лицо его русской корреспондентки. Мне нужны были снимки самого Севастьяна. Мне много чего нужно было… Потом, окинув взглядом комнату, я заметил в тусклой тени над книжными полками две фотографии в рамках.
Я поднялся и стал их рассматривать. Одна была увеличенным снимком какого-то по пояс обнаженного китайца, которому со всего маху отрубали голову; другая представляла собой банальный фотоэтюд: кудрявый малыш играет со щенком. Такое соседство показалось мне сомнительным с точки зрения вкуса, но, уж наверное, у Севастьяна были свои резоны держать их и повесить так, а не иначе.
Взглянул я и на книги; их было много, растрепанных и разношерстных. Впрочем, одна полка была опрятнее остальных, и здесь я приметил вот какую последовательность, из которой складывалась, как мне мимолетом померещилось, некая до странного знакомая музыкальная фраза: «Гамлет», «Смерть Артура»[25], «Мост Сент-Луис Рей»[26], «Доктор Джекиль и мистер Гайд»[27], «Южный ветер»[28], «Дама с собачкой», «Госпожа Бовари», «Человек-невидимка»[29], «Восстановленное время»[30], Англоперсидский словарь, «Сочинитель Трикси»[31], «Аня в Стране Чудес»[32], «Улисс»[33], «Как покупать лошадь»[34], «Король Лир»…
Мелодия коротко вздохнула и затихла. Я вернулся к столу и принялся разбирать отложенные письма. По большей части это была деловая переписка, и я полагал себя вправе просмотреть ее. Некоторые письма не имели отношения к роду занятий Севастьяна, другие же имели. Тут царил безпорядок, и многие намеки были мне непонятны. В нескольких случаях он хранил копии своих писем, так что передо мной был, например, весь без изъятия длинный, колоритный диалог между ним и его издателем по поводу одной книги. Затем какая-то назойливая личность из Румынии запрашивала о правах на издание… Узнал я о количестве проданных книг в Англии и на подвластных ей территориях… Цифры были не блестящие, хотя в одном по крайней мере случае весьма удовлетворительные. Несколько писем было от пишущей братьи. Некий писатель, автор одной-единственной известной книги, мягко пенял Севастьяну (от 4 апреля 1928 года) за то, что у него слишком много «Конрада», и советовал ему в будущих книгах радикально изъять его из «конокрада», а остальное беречь «как зеницу», — что мне показалось довольно глупо.
Наконец, в самом низу пачки, я нашел матушкины и свои письма вместе с несколькими от его товарища по университету; и преодолевая некоторое сопротивление листков (старые письма очень не любят, чтобы их разворачивали), я вдруг понял, куда, на какое отъезжее поле, лежал теперь мой путь.
ПЯТАЯ ГЛАВА
Нельзя сказать, что студенческие годы были для Севастьяна Найта счастливым временем. Да, многое из того, что он увидел в Кембридже, пришлось ему по душе, — и сначала он был под сильным обаянием вида, запахов, ощущения страны, к которой его всегда тянуло. В Троицкий колледж со станции он приехал во всамделишном ландо (с извозчиком позади седока): казалось, двуколка эта только его и дожидалась, изо всех сил стараясь дотянуть до этого самого часа, а после с радостью вымерла, как до нее вымерли бачки и непарный червонец[35]. Уличная слякоть, мокро блестевшая в туманных потемках, и ее предвкушаемый контрапункт — чашка горячего чаю и жаркий камин — образовывали гармоническое сочетание, которое он неведомо как знал на память. Чистые голоса башенных курантов, то зависавшие над городом, то набегавшие друг на друга и отдававшиеся далеким эхом, каким-то причудливым, до глубины души знакомым образом сливались с визгливыми выкликами мальчишек-газетчиков. А когда он вступил в торжественную сень Большого Двора[36], где в тумане проходили тени, облаченные в черные академические плащи, а впереди покачивался котелок швейцара, Севастьян почувствовал, что узнает всякое свое ощущение: рьяный запах сырого дерна, старинную звонкость каменных плит под каблуком, размытые очертания темных стен над головой — ну, словом, все. Это особенное восторженное настроение длилось, наверное, довольно долго, но к нему примешивалось нечто иное, что позднее и возобладало. Себе наперекор Севастьян понял — быть может, не без невольного изумления (потому что ждал от Англии больше, чем она могла ему дать), — что, как бы мудро и приятно его новое окружение ни подыгрывало его давнишним мечтаниям, сам он, или, лучше сказать, самое драгоценное в нем, останется в том же безнадежном одиночестве, что и всегда. Одиночество было ключевой тональностью жизни Севастьяна, и чем усердней судьба старалась поуютнее устроить его быт, превосходно подделывая для него вещи, казавшиеся ему нужными, тем более он убеждался в своей неспособности вписаться в картину, все равно какую. Когда он наконец вполне сознал это и начал культивировать суровую самозамкнутость, как если бы она была редким даром или страстью, тогда только Севастьян стал извлекать из ее обильного, мощного произрастания удовольствие, не затрудняясь больше своей неловкостью и необщительностью, — но это пришло много позже.
В начале он, по-видимому, панически боялся сделать не то, что нужно, или, еще того хуже, допустить какую-нибудь неловкость. Кто-то сказал ему, что следует надломить или даже совсем вытащить твердую квадратную распорку из шапки с кисточкой, чтобы оставалось только безформенное черное сукно. Сделав это, он немедленно обнаружил, что совершил грубейший ляпсус всех новичков и что безукоризненный вкус предписывает пренебречь и шапкой, и плащом, отнеся их тем самым к безупречному разряду вещей несущественных, которые в противном случае могли бы посягнуть на некую значительность. Опять-таки зонтики и шляпы возбранялись независимо от погоды, и Севастьян покорно промокал и простужался, покуда в один прекрасный день не познакомился с Д. В. Горжетом, милейшим, ветреным, ленивым, легким человеком, знаменитым своим бретерством, изяществом и остроумием: и вот Горжет преспокойно ходил в котелке и с зонтиком. Когда я приехал в Кембридж пятнадцатью годами позже и лучший университетский товарищ Севастьяна (ныне известный филолог) все это мне поведал, я заметил ему, что все как будто ходят с —— «Точно так, сказал он, Горжетов зонтик расплодился».
— Расскажите, — попросил я, — о спорте, об играх. Хорошо ли Севастьян играл?
Собеседник мой улыбнулся.
— Боюсь, — отвечал он, — что, если не считать непритязательных матчей на размокшем зеленом теннисном корте, где на самых голых проплешинах росло по ромашке, мы с Севастьяном недалеко ушли в спорте. У него была, помнится, замечательно дорогая ракета и очень ему шедшие фланелевые штаны — и вообще он выглядел очень опрятно и хорошо и так далее; но сервировал он слабо, по-женски, метался туда-сюда, то и дело промахивался, да и я был немногим лучше его, и игра наша сводилась к подбиранию своих мокрых, позеленевших мячей или бросанию их игрокам на соседних площадках, и все это под безпрерывно моросящим дождем. Словом, в играх он определенно не блистал.
— Что ж, разве это его не огорчало?
— Пожалуй что и огорчало. Первый его семестр был, можно сказать, отравлен сознанием, что в этом отношении он отстает. Когда он познакомился с Горжетом (у меня на квартире), бедный Севастьян до того разошелся на теннисные темы, что Горжет наконец осведомился, употребляются ли в этой игре клюшки. Это несколько утешило его — он решил, что Горжет, который ему сразу понравился, тоже плохой спортсмен.
— В самом деле?
— Как вам сказать… в рагби у него было голубое отличие…[37] но тенниса он может быть и не любил. Как бы там ни было, Севастьян скоро преодолел этот комплекс спорта. И вообще говоря ——
Мы сидели в едва освещенной, обшитой дубом комнате, в креслах до того низких, что можно было, опустив руку, взять поднос с чайными принадлежностями, смиренно стоявший на покрытом ковром полу, и дрожащие блики огня, отражавшиеся в медных шарах очага, создавали ощущение, что дух Севастьяна витает над нами. Мой собеседник знал его так коротко, что, надо думать, он не ошибался, предположив, что в усилиях Севастьяна переангличанить самих англичан коренилось чувство какой-то неполноценности, и хотя это ему никак не давалось, он упорствовал, покуда наконец не пришел к выводу, что его подводят не все эти внешние вещи, не ухищрения новомодного жаргона, но самое его стремление быть и вести себя как все прочие, между тем как он был счастливо обречен на одиночное заключение в себе самом.