Элисео Диего - Дивертисменты
Мы увидели, как Дон Альфонсо в первый раз повернул голову и в первый раз пошевелил рукой. Едва Дон Алехандро успел сделать извинительный жест, как рука отца, словно бы облегчая боль, задержалась на виске и чуть потерла его – Дон Альфонсо полупривстал и начал очень медленно поворачивать голову. Луч света из окна обрисовал его профиль – крупный, чуть притуплённый нос, прямые желтоватые волосы, усы и острую бородку. Потом он снова оказался в тени, но теперь его лицо было обращено к нам. «Алехандро, – сказал он твердо и очень внятно, – прошу, не забудь принести бронзовую пепельницу. Ты ведь знаешь, как нравится Леону эта вещица». После чего занял прежнее положение, так что никчемная эта фраза стала единственной, когда-либо мною услышанной. «Папа, – ответил Дон Алехандро, который, следя за всеми движениями отца, опять угловато сложил всего себя в позу, выражающую живое напряжение, казалось бы, немыслимое для его геометрического тела. – Вы ведь знаете, что мебель реставрируют невообразимо медленно, как им заблагорассудится, и поэтому наименее важными предметами мы решили заняться после крайне необходимых. Скоро старый дом будет готов, так неужели вы хотите сидеть там на голом полу ради того, чтобы доктор мог курить в свое удовольствие?» Он произнес эти слова очень громко, так что они прозвучали неуважительно, даже если их оправдывать большой глухотой его родителя. Слышалось и что-то насмешливое в горячности, с какой они были произнесены, так как было более чем очевидно, что Дон Альфонсо их не только не различал, но и не интересовался ответом. Дон Алехандро снова обратился к нам, заговорив прежним тихим голосом: «Когда мы вернулись из изгнания, – он сопроводил это слово тем, что трагически нахмурил брови, а нам пришлось податься вперед, чтобы слышать его, – я сказал отцу, что чернь проникла в наш дом и несколько поглумилась над ним, ведь я не мог сказать ему, что остался чуть ли не один закопченный остов и что надо подождать немного, прежде чем станет возможным снова жить в нем, то есть создать необходимые условия и отремонтировать оставшуюся мебель». Здесь он сделал паузу. Свет в окне становился мутным, окно затопляла глухая, неразличимая мгла, с наплывом которой и размываемый ею стал почти не виден силуэт Дона Альфонсо. Холодный порыв ветра оживил шторы.
«Конечно, – продолжил наш друг, – я думал, что он не поверит моим словам, хотя я и понимал, что его ум, столь живой в свое время, помутился от горя». Тут он снова остановился. Когда он говорил, мне почудилось, что вместо «думал» на его губах задрожало другое слово, каким, возможно, могло быть слово «надеялся». Незаметно вошел слуга, который, поставив на низкий столик с гнутыми ножками поднос с прохладительным напитком, тут же исчез, растворившись во мраке широкой двери. Лишь в большом зеркале напротив двери какое-то мгновение еще померцала его белая униформа. «Мы вошли сюда, в этот дом, который я снял и обставил в один из предыдущих приездов, и отец, опиравшийся на мое плечо, остановился, как только мы переступили порог этой гостиной, и безразлично огляделся вокруг. Из всех наших вещей, а многие из них были кем-то заложены, я смог отыскать лишь старое кресло, в котором он сейчас сидит и которое я по случайности нашел в одной из самых темных лавчонок на барахолке, там оно висело под потолком, покрытое паутиной и прахом времени, и я, одинокий в этом закутке и вполне отдавая себе отчет во вздорности того, что я делаю, громко воскликнул: „Слышишь, ты спасешь его!“ – Дон Алехандро произнес эти слова несколько театрально, растянув губы и вскинув брови, после чего открыто улыбнулся: – Помню, лавочник впустил меня в кладовую, чтобы заняться кем-то из посетителей, помню полумрак, облегающий треснувшие рельефы сваленной в углу бронзы. Мне показалось, что во сне я посещаю какой-то затерянный склад моей памяти, и, поверите ли, – вот до чего доводят сны наяву! – меня изумило слепое и естественное молчание вещей. Но я был бы не прав, посчитав, что разлука с этим старым существом, – а я считаю, что будет справедливо назвать его так, поскольку долгое совместное молчание наделяет вещи чем-то вроде души, – что разлука с этим старым существом ни в коем случае не была абсолютной: не поминай отец его так часто задолго до того, как я обнаружил это место, разве не канул бы он в утробу беспредельного небытия?» Попытаемся представить себе эту сцену. В доме полумгла, отец и сын только что вошли в него и останавливаются в зале, где мы в другой такой же вечер оставили частицу нашей жизни. Дон Альфонсо слабо опирается на плечо сына: все его тело объято тишиной, он забился в нее, словно в самую глубь своего существа (в одну из наших последующих встреч Дон Алехандро назовет эту тишину «абсолютной, минеральной, хотя ее и нельзя сравнить с немотой того, что мертво, а скорее – с высшим аккордом меркнущего мира»), закрывшись, как щитом, ее ледяной безучастностью с той поры, как у него умерла дочь. Дон Алехандро поставил чемодан на пол и смотрит вокруг себя, оглядывает всю эту мебель и вещи, купленные в один из предыдущих приездов, чтобы как-то устроить жилище для своего отца, – широкие обитые плюшем полусонные кресла, затопленные сейчас черной патокой ночи, густо-красные ковры, скрадывающие любой шум, безмерно глубокие зеркала. (Он только что объяснил ему, почему нельзя пока въехать в прежний дом, и, указывая на лучшие предметы обстановки, говорил: «Здесь у тебя не будет никаких неудобств, и, как бы там ни было, ты снова на родине».) «Но если отец что-нибудь и разглядел, так это кресло, в котором вы его сейчас видите. Лунный свет, этот золоченый ужас, льющийся с луны, – сказал с горечью Дон Алехандро, – проникая сквозь окно, освещал его. Сноровистые золотые пальцы медленно ощупывали кресло, теребили его тонкую спинку, обнажая во всей чистоте структуру его темного каркаса. Трудно признаться, – добавил он, поглаживая щеку, – но окаянные краснодеревщики грез рассчитались со мной сполна. Отец тут же проворно освободился от моей руки, пошел к своей качалке, погрузившись до подбородка в лунный свет, голова его на миг оказалась в темноте, а потом сел в нее так, словно оставил ее лишь на миг, а не на столько лет». Тут он снова сделал паузу. Луна смогла наконец прогрызть ночное небо, и вскоре ее свет затопил гостиную. Умащенный звездным маслом старец воскрес из темноты, неподвижный, странный, мерцающий, прислонив хрупкую голову к дереву спинки. А Дон Алехандро продолжал все тем же тихим голосом: «Я боялся, что безумие пустит в нем более глубокие корни, я думал: то ли возвращение на переменившуюся родину, в неведомый дом, станет потрясением, которое окончательно пробудит его, то ли, наоборот, позволит разрастись еще более дико зарослям его фантазий. Но после того как отец посидел в тишине, уставившись на виднеющийся за окном сад, он твердым голосом подозвал меня и сказал, что я действовал разумно и что нам будет здесь хорошо до той поры, когда завершат ремонт дома. Это меня обрадовало, к тому же в его глазах мелькнуло лукавство, дававшее мне понять, что он разгадал мою маленькую уловку, но из деликатности предпочитает не уличать меня, однако только я повернулся, чтобы уйти, как вновь услышал его голос, на этот раз слабый. Я вернулся, и его худая, сухая рука вцепилась в мою с невероятной силой. Судорожно заглядывая мне в глаза, он потребовал у меня свой письменный стол: „Старый стол, помнишь, Алехандро, пусть мне его сейчас же поставят“. Ничего не говоря, я высвободил руку и тупо побрел по темному коридору, пока не дошел до своей освещенной комнаты».
На следующий день (а он был пасмурный, сплошь пронизанный бесконечно лившим дождем) Дон Алехандро долго бродил («вернее, без устали плыл» – как он с улыбкой сказал), одолевая мутные водяные проспекты среди застывших домов, а в лицо ему бил безразличный ко всему дождь. Толпа, которая разграбила их дом, продала многие вещи ростовщикам, и он бессмысленно надеялся найти то, что требовал отец. Какая невероятная цепь событий была необходима: рука, берущая в темноте деньги, крики, полные знойной ярости в полдень дождливого дня, и вот человек, бледный от печальной остуды ливня, останавливается под навесом закладной лавки – какая неисповедимая цепь совпадений, громоздящихся одно на другое, подобно камням дома, была необходима, чтобы на исходе дня, почти ночью, старый Дон Альфонсо мог стоять у своего письменного стола, утратившего прежнюю полировку и изглоданного временем, но крепкого еще под его чуткими, ласковыми – дрожащими – руками! Так он и стоял, лаская этот предмет, будто пса, странно улыбался, пока наконец привычно не уселся за него. Из-за свинцового влажного края тяжелых туч вышла луна, она освещала еще мокрый сад и окно своим пепельным светом, будто солнце бредовых видений. Позолоченный, спокойный, прислонив голову к эбеновой спинке, Дон Альфонсо твердо заявил: «Полагаю, к концу месяца будут готовы и остальные вещи моего кабинета», что и было его единственным комментарием. На улице колымага растрясывает свой железный стук по разбитой брусчатке, мулы выбрызгивают холодные капли луны из луж. А мы, содрогаясь, убеждаемся, насколько тяжелы наши тела с наплывом темноты. Еще до окончания месяца Дон Альфонсо, рассеянно глядя на сына, несколько раз изъявил желание, чтобы поскорее закончили ремонт тех вещей, которые были ему особенно дороги. Большинство из них, как и следовало предполагать, так никогда и не прибыли, и о них Дон Альфонсо больше ни разу не упомянул, словно бы ни разу не вспомнил о них, что же касается других – его поведение было таким же, как и в первый день: он безмолвно, нежно улыбаясь про себя, глядел на них, словно они были здесь с самого сотворения мира как естественные образования, вроде скал или растений. Был случай, когда он возбудился и хмуро потребовал что-то из своей коллекции оружия. «Что с тобой? – выговаривал он сыну. – Или ты боишься, мышонок, что у тебя в кармане обнаружат пулю? Ты что, проглотил эту коллекцию?» И, ворча, вернулся в свое кресло, чтобы глядеть на лимонные деревья, пронизанные солнцем, и на нежно-голубое небо, похожее на чистую воду источника, в котором, жужжа, купались жесткие пчелы; вскоре он задремал. Ружье в означенный срок предусмотрительно не объявилось – он и не поминал про него больше.