Андре Моруа - Меип, или Освобождение
В этот момент Рено закрыл резким движением книгу, которую перелистывал, встал, как и всегда, когда ему хотелось говорить, и подошел к большой печи, отапливающей ателье нашего хозяина.
— Вера? — сказал он, разжигая свою трубку. — Конечно, вера, страсть могут влиять на душу… Да, несомненно… Но для такого человека, как я, никогда не знавшего счастья веры и больше уж не испытывающего счастья любви, великой силой равновесия была бы, пожалуй, фикция… Да, фикция… Все, что требуется, это создание разумной личности, которая его удовлетворяет и которой он старается следовать во всем. И вот роман, театр помогают мне вылепить эту маску, необходимую, выражаясь нечестиво, для спасения нашей души. Когда я теряю себя, когда я тщетно разыскиваю себя в этом хаосе противоречивых желаний, о которых Моруа только что говорил, когда я чувствую себя посредственностью, когда я себе не нравлюсь (а это бывает довольно часто), я перечитываю некоторые книги, которые я любил, и стараюсь вызвать мои ушедшие переживания. Созерцая мой прообраз, я вновь нахожу тот воображаемый портрет, который когда-то соответствовал моему представлению о самом себе. Я узнаю выбранную мной маску… Я спасен… В сущности, князь Андрей Толстого, Фабриций[17] Стендаля, Гёте из «Поэзии и действительности» — вот «организаторы моего хаоса». И я не думаю, что я являюсь каким-то исключением… Разве Руссо в свое время не изменил и даже не создал чувствительность нескольких миллионов французов?.. Д’Аннунцио[18] не сделал ли то же самое для современных итальянцев?.. Уайльд — для некоторых англичан в начале этого столетия?.. А Шатобриан?..[19] А Рескин?..[20] А Баррес?..
— Простите, — прервал один из нас, — действительно ли чувствительность является созданием представителей той эпохи или они ее только описали?
— Описали? О нет, дорогой друг. Типы, которые изображает великий писатель, всегда таковы, какими желает их видеть эпоха, а не те, которые она порождает. Кавалер учтивый и вежливый из старофранцузских песен был изобретен в очень грубое время, а затем он преобразовал читателей по своему подобию. Бескорыстный кинематографический герой из Лос-Анджелеса создан самой корыстолюбивой нацией. Искусство дает образцы, человек их осуществляет и, осуществляя, делает их ненужными даже в произведениях искусства. Когда Франция наполнилась Манфредами[21] и Рене[22], она почувствовала отвращение к романтизму. Пруст создает нам поколение аналитиков, которое возненавидит аналитические романы и будет признавать только прекрасные, лишенные всяких рассуждений рассказы.
— Великолепная тема в стиле Гофмана или Пиранделло, — сказал Рамон. — Персонажи романиста оживают и проклинают автора.
— Вполне справедливо, дорогой Рамон, и верно до мелочей. Даже жесты ваших персонажей станут когда-нибудь их подлинными жестами. Вспомните фразу Жида: «Сколько скрытых Вертеров не знали себя, ожидая лишь пули Гётевского героя, чтобы покончить с собой». Я знавал человека, чья жизнь совершенно изменилась из-за жеста одного из героев Бальзака.
— Знаете ли вы, — сказал Рамон, — что в Венеции в течение целого сезона несколько французов называли себя именами главных героев Бальзака и подражали их характерам? В кафе «Флориан» можно было встретить в то время Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню Мофриньез, и несколько актрис считали делом чести довести до конца свои роли…
— Это было, вероятно, очаровательно, — добавил Рено, — но ведь это была лишь игра, тогда как у человека, о котором я вам рассказываю, изменилась вся жизнь, его настоящая жизнь, под импульсом литературного воспоминания. Он был моим товарищем по Нормальной школе[23] и звали его Лекадьё… Человек замечательный, высокого полета.
— Чем же он был замечателен?
— О, всем! Сильный характер, оригинальный, глубокий ум… Невероятная эрудиция… Он все читал, от отцов церкви до Нибелунгов[24], от византийских историков до Карла Маркса, и всегда он умел разыскать нечто обобщающее и человеческое. Мы приходили в восторг от его уроков истории. Мне в особенности врезалось в память его описание одного из заговоров Катилины…[25] Это было сделано с мастерством большого историка и литературно талантливо при этом. Кроме того, он страстно любил читать романы. Он знал наизусть бесконечное количество отрывков, и из них он черпал, по-видимому, все свои знания о жизни. Стендаль и Бальзак были его богами.
Он был немного похож на них по внешнему облику. Крепко сложенный, некрасивый, но той интеллигентной некрасивостью, с отпечатком доброты и как бы монументальной, которая скрывает почти всегда за своей оболочкой великого писателя. Я говорю «почти всегда» потому, что другие, менее заметные недостатки — отсутствие характера, какой-нибудь порок, несчастье — могут породить эту потребность в перевоплощении, которая является необходимым условием для созидания. Но Толстой в молодости был уродлив, Бальзак грузен, Достоевский походил на фавна, а лицо молодого Лекадьё напоминало мне всегда лицо Анри Бейля[26] перед его отъездом из Гренобля.
Он был, по-видимому, беден; несколько раз он водил меня к своему шурину, механику из Бельвиля, у которого завтракали в кухне; он с каким-то вызовом показывал его всей школе. Все это было очень в духе Жюльена Сореля и, по-видимому, он находился под влиянием этого образа… Когда он говорил о той ночной сцене, где Жюльен хватает в саду руку госпожи Реналь[27], казалось, что он рассказывал эпизод из своей жизни. Обстоятельства не позволяли ему испытывать свою смелость на ком-либо, кроме служанок из закусочной Дюваля или моделей из «Ротонды», но мы знали, что он с нетерпением ожидал момента, когда он будет покорять женщин гордых, пылких и целомудренных.
— Проникнуть в салоны, написать великое произведение, — говорил он мне, — да, конечно, это возможно… но с каким трудом! И, к тому же, как написать хорошую книгу, не зная действительно утонченных женщин? А женщин, Рено, надо сознаться, настоящих женщин можно найти только в «большом свете». Для этих существ, сложных и хрупких, нужны безделье, богатство, атмосфера роскоши и скуки. Другие? Другие могут быть желанными, они могут быть прекрасными, но что они могут дать? Чувственную любовь? «Два живота, которые трутся друг о друга», как сказал Марк Аврелий?[28] Формулу «я низвел любовь к функции, и эту функцию — к ее минимуму», выражаясь словами господина Тэна? Что они могут мне дать? Преданность монотонную и пресную, длящуюся целую жизнь. Для меня все это не существует. Мне нужны гордость победы, романтика окружающей обстановки… Может быть, я не прав… Но нет! Как можно быть неправым, утверждая свою собственную природу! Я романтичен, мой друг, отчаянно романтичен, сознательно романтичен. Мне нужно быть любимым для того, чтобы быть счастливым, и, так как я дурен собой, то, для того чтобы внушать любовь, мне надо обладать могуществом. Весь мой план жизни построен на этих данных, и ты можешь говорить, что тебе угодно, для меня это единственный разумный план.
В то время я обладал мудростью, которая является следствием плохого здоровья, и «план жизни» Лекадьё показался мне лишенным всякого смысла.
— Я тебя жалею, — ответил я ему, — я тебя жалею и не понимаю тебя. Ты обрекаешь себя на существование, полное волнений, беспокойства — всего этого у тебя уже и так достаточно — и, по всей вероятности, ты потерпишь поражение от соперников, недостойных тебя. Наконец, чего ты хочешь, Лекадьё? Счастья? Думаешь ли ты, что его может дать власть или даже женщины? То, что ты называешь реальной жизнью, я называю жизнью ирреальной. Как можешь ты желать чего-то несовершенного и обманчивого, когда у тебя есть возможность стать одним из тех, кто испытывает почти неосязаемое счастье, посвящая свою жизнь какой-нибудь идее?
Он пожимал плечами.
— Да, конечно, — говорил он, — я знаю эту песню. Я даже читал стоиков. Повторяю, я непохож на них и на тебя. Да, я могу временно найти нечто вроде счастья в книгах, произведениях искусства, работе. Затем в тридцать-сорок лет я пожалею о погибшей жизни. Будет слишком поздно. Я иначе представляю себе это. Сперва избавиться от одержимости честолюбием посредством единственного сильнодействующего средства — удовлетворения его, а после этого (но только после этого) окончить свою жизнь в мудрости искренней, потому что она знает, что ей презирать… Да… А любовница, настоящая аристократка, избавит меня от десяти лет неудач и низменных интриг…
Я вспоминаю об одной черте, в то время мною плохо понятой, но теперь объясняющей мне многое. Увидев в одной пивной ирландскую служанку, безобразную и грязную, он не успокоился, пока не сошелся с этой девкой. Это казалось мне тем более диким, что она едва говорила по-французски, а единственным пробелом у нашего всеведущего Лекадьё было его полное незнание английского языка.