Жюль Ромэн - Люсьена
Даже нельзя слишком много думать об этом. Иначе я не смогу сейчас усесться на ужасном черном винтовом табурете, на котором с высоты господствует портрет дяди-судьи и который похож на основную часть какого-то судебного инструмента. А так как у меня не хватит мужества бежать, то я останусь сидеть, жалкая и оцепенелая.
Нужно прогнать воспоминание о своей комнате, сбросить внезапное опьянение одиночеством. При доброй воле я могу извлечь удовольствие из того, что со мной происходит. Играть прекрасное произведение перед людьми, которые понимают его только наполовину, тут не от чего прийти в восторг, но, вероятно, событие само по себе богаче, чем я думаю, так как я отлично чувствую, что моя душа им не брезгает.
Мне нужно только усесться спокойно на табурете и не думать ни о ком определенно, ни о г-же Барбленэ, ни о старшей дочери, ни тем более о вновь пришедшем. Я знаю, это будет нелегко. Я должна побороть в себе мелочную бдительность, с которой довольно легко справляюсь, когда я одна, но которая не перестает суетиться в присутствии других. «Найдет ли г-жа Барбленэ, что моя соната достаточно блестящая вещь для такого семейного собрания? Сумеет ли Сесиль заметить трудность выполнения и захочет ли она сознаться, что я, действительно, очень сильна в этом деле? Понимает ли толк в музыке этот господин Пьер Февр? Не пригласили ли его нарочно, чтоб узнать его мнение и руководиться им? А в таком случае, принадлежит ли он к числу мнимых знатоков, гораздо более опасных, чем невежды, или к числу истинных любителей? Играть ли мне так, чтобы поразить в нем мнимого знатока? Или, напротив, обнаружить нарочно перед истинным любителем некоторые тонкости игры, как бы подавая ему знак?».
Постараемся отбросить, побороть все эти вопросы. Я не могу помешать тому, чтобы они возникали во мне, и, может быть, не худо, чтобы они существовали где-то в глубине. Но пусть они ведут себя там смирно.
Надо будет сесть… Вот как раз маленькая церемония завершилась. Вереница фраз, которую я покорно приняла, дошла до:
— Мадмуазель, мы вас слушаем.
Я за роялем. Взгляд, брошенный на клавиатуру, на полированный ящик, на свечу, зажженную слева от меня, успокоил меня на счет моего внутреннего состояния. Когда предметы являются мне таким образом, когда отсвет на дереве, глянцевитая выпуклость, пламя, вместо того, чтобы сухо дать мне знать о своем присутствии, проникаются как бы торжественностью и словно смотрят мне в глаза, я знаю, что моя душа принимает в этом участие; я знаю, она вмещается в то, что я буду делать, со своими потребностями и со своими возможностями, прежде всего со своей способностью искать счастье как раз на той глубине, где нужно.
Я начинаю играть. Рояль теперь более или менее настроен. Даже заплесневелый вкус звуков кажется теперь только вкусом старины.
С первых же нот я чувствую, что дело пойдет неплохо. Сегодня мне нечего опасаться первой путаницы, возникающей иногда в ста местах в голове и теле, всего охотнее в кистях, в сгибах рук, в кончиках пальцев и превращающей каждое наше движение в ряд узлов, которые приходится разрывать.
В общем, мне приятно. Это, конечно, не душевное неистовство, как в тех случаях, когда я играю одна в своей комнате. Но это и не простое удовольствие тщеславия. Разумеется, я польщена тем, что все эти люди побеспокоились из-за меня, что они слушают меня с таким вниманием. На четверть часа я пользуюсь признанным превосходством. Я больше не бедная девушка, которая работает, чтобы жить. Обе эти барышни с хорошим приданым восхищаются мной, завидуют мне, по крайней мере, пока веет ветер музыки, пока тишина не вернет их к более пошлым мыслям и к более благоразумному взгляду на жизнь. Но в моем удовольствии есть еще нечто другое. Почему я думаю о маленькой деревенской церкви и о скромном, но вековечном свершении обряда перед горстью крестьян? Старуха у колонны, четки и пение органа. Ничего грандиозного, конечно, не пророческое опьянение, не экстаз в одинокой келье, но тоже религия.
Заботы, которые я только что отбрасывала, еще видны, но на большом расстоянии. Я различаю их, но они мне не мешают. В моем удовольствии сейчас нет дыма, застилающего взгляд. Все, что меня окружает, все, из чего слагается это мгновение, является мне резкими чертами.
Свою аудиторию там, за мной, немного влево, я представляю себе так же ясно, как и аккорд, который беру сейчас; ни три акцидента аккорда, ни напряжение моих двух первых пальцев не уничтожают впечатления от моей аудитории, напротив, мои мысли как будто острятся одна об другую.
Там четыре Барбленэ, расположение которых в гостиной я ощущаю, со всеми его особенностями. Март неподалеку от меня; она встает, чтобы повернуть мне страницу, но немного поздно; г-жа Барбленэ — на довольно большом расстоянии от Март. Затем линия семейства образует угол, достигает г. Барбленэ, сидящего немного позади, и возвращается, заканчиваясь старшей — Сесиль, которая как раз за моей спиной.
Г. Пьера Февра я не забываю. Но и не смешиваю его с семьей. Его присутствие для меня очень явственно. Почему я спрашиваю себя, что бы я ощутила, если бы в гостиной остались только мы двое, — он на том же месте, что и сейчас, я — у рояля? Я говорю себе, что мои пальцы оцепенели бы, глаза перестали бы различать ноты, и я не могла бы играть.
И однако же его присутствие среди семейства Барбленэ придает мне больше охоты играть, не позволяет мне опуститься до скучной легкости, заставляет меня смотреть на каждую строку партии как на интересное приключение, выбраться из которого является и удовольствием, и заслугой. Его присутствие действует возбуждающе. Я думаю даже, меня бы хуже слушали, если бы его не было. А меня слушают с неожиданным вниманием, которое, я чувствую, набегает на меня, приливает ко мне, поддерживает меня, с какой-то эластичностью принимает и возвращает движения моей игры и разливается даже на обеих широко раскрытых страницах моей нотной тетради, как бы усиливая на них свет и обостряя их смысл.
Соната кончена, и я оборачиваюсь. Я встречаю очень оживленные глаза. В карих глазах Март сверкает горячий блеск, но более глубокий и даже более темный, чем всегда. Это блеск, который трепещет, тянется к чему-то, как поцелуй. Но к чему? Что в этих глазах относится ко мне? Что к музыке и что к тому, о чем я догадываюсь?
Я не смею открыто повернуться к Сесиль. А мне бы хотелось увидеть ее лицо. Я чувствую желание польстить ей, например, спросить ее мнение о сонате или объявить ей, — чего я совсем не думаю, — что по-моему она впоследствии будет особенно удачно исполнять пьесы именно в этом роде.
Ее серо-зеленые глаза, которые я вижу украдкой, проливают прямо перед собой какую-то сухую боль. Мне бы хотелось заставить ее сказать слова, которые облегчили бы этот взгляд. Но я не могу. Еще больше, чем прошлый раз, она производит на меня впечатление темного тела.
Г. Пьер Февр встает с места. Медленно обойдя семью Барбленэ, подходит к роялю и рассматривает ноты. У него, как и у Март, черные глаза, но черные более по-настоящему, мне кажется, без следа золота и ржавчины. Он встал и пошел очень свободно. Вот он совсем близко от меня. Он перелистывает страницы, которые я играла. Уже по легкому движению века и ноздри я угадываю, что он отыскал самое волнующее место сонаты, то, которое я люблю больше всего, и что он сейчас доставит себе удовольствие внутренно повторить его.
Видно, что он знает музыку и любит ее. Самая его манера держать и перелистывать тетрадь — манера человека, которому это привычно. Может быть, он доволен, что я это заметила, но я ему благодарна за то, что он почти ничего не сказал.
Когда г-жа Барбленэ заговорила, выражая мне удовольствие собрания:
— Мадмуазель, слушать вас одно очарование, и не знаешь, чем восхищаться больше, беглостью ваших пальцев в пассажах, которые слегка напоминают танцы, или выразительностью, которую вы придаете чувствительным местам, — в конце фразы она наклонилась в сторону г. Пьера Февра, как бы призывая его в свидетели. Но он ответил только:
— Мадмуазель играет замечательно хорошо.
У г. Барбленэ сияющее лицо. Он похож на хозяина, который угостил гостей бутылкой собственного вина и, опьянев от их удовольствия, сам не нуждается в том, чтобы пить.
Меня попросили сыграть еще что-нибудь. Пьер Февр сел теперь уж не между Сесиль и г. Барбленэ, а между г-жой Барбленэ и Март. Я не могла не заметить этой перемены места и не пуститься в смелые догадки по поводу отношений молодого человека к семейству Барбленэ. Хоть и упрекая себя в том, что соединяю возвышенную музыку с низменными размышлениями, я говорила себе, что Пьер Февр, по своему возрасту и по своей внешности, кажется довольно подходящим для роли жениха в этом доме. Его родство с Барбленэ этому не мешает. Правда, он ведет себя настолько сдержанно, что я бы не могла сказать, на которую из сестер пал его выбор. Но перед чужой, какой являюсь я, и со стороны воспитанного человека в такой сдержанности нет ничего удивительного.