Андре Жид - Имморалист
Улыбка сошла с ее лица. При свете все позолотившей зари она показалась мне теперь грустной и бледной; а может быть, приближение утра располагало мою душу к тоске. "Не придется ли мне в свою очередь когда-нибудь ухаживать за тобой, беспокоиться о тебе, Марселина?" — воскликнул я в глубине души. Я вздрогнул и, весь цепенея от любви, жалости, нежности, тихонько коснулся ее закрытых глаз самым нежным, самым влюбленным, самым набожным поцелуем.
IXТе несколько дней, что мы прожили в Сорренто, были радостны и очень спокойны. Вкушал ли я когда-нибудь такой покой, такое счастье? Испытаю ли это когда-нибудь еще? Я был непрерывно подле Марселины. Занимаясь больше ею, чем собою, я испытывал от беседы с нею такую радость, как от молчания предыдущих дней.
Сначала я был удивлен, почувствовав, что нашу бродячую жизнь, как я думал, вполне меня, удовлетворяющую, она принимала лишь как нечто временное; но сразу же я понял бездеятельность этой жизни; я признал, что она должна быть временной, и в первый раз желание работать, порожденное долгим безделием и моим окрепшим здоровьем, заставило меня заговорить серьезно о возвращении; по той радости, которую выказала Марселина, я понял, что она давно думала об этом.
Между тем, некоторые труды по истории, о которых я снова стал подумывать, утратили для меня свою привлекательность. Я вам уже говорил, что со времени моей болезни отвлеченное и равнодушное познание прошлого казалось мне пустым. И если прежде я мог заниматься филологическими изысканиями, стараясь, например, определить степень готского влияния на изменение латинского языка и, пренебрежительно отворачиваясь от образов Теодориха, Кассиодора, Амаласунты и их поразительных страстей, восхищался лишь следами, памятниками, оставшимися от их жизни, — теперь эти самые следы и вся филология в целом стали для меня средством проникновения в открывшееся мне дикое величие и благородство. Я решил серьезно заняться эпохой и ограничиться на некоторое время изучением последних лет готского владычества, воспользовавшись предстоящей нам остановкой в Равенне, которая была главной ареной этой трагедии.
Признаться ли вам, меня больше всего привлекал образ юного короля Аталариха. Я представлял себе пятнадцатилетнего мальчика, глухо подстрекаемого готами на возмущение против матери его Амаласунты; представлял, как он брыкается против своего латинского воспитания, сбрасывает культуру, как жеребец сбрасывает стесняющую его сбрую, предпочитая обществу слишком мудрого и старого Кассиодора грубых готов; как он в обществе жестких своих сверстников-любимцев вкушает несколько лет бурной, страстной и разнузданной жизни, чтоб окончательно испорченным и погрязшим в разврате умереть в восемнадцать лет. Я находил в этом трагическом порыве к более дикой цельной жизни что-то общее с тем, что Марселина, улыбаясь, называла "моим переломом". Я искал в этом удовлетворение для своего ума, раз я не занимал этим своей плоти; и в ужасной смерти Аталариха я изо всех сил старался найти жизненный урок.
Перед Равенной, где мы должны были поселиться на две недели, мы решили быстро осмотреть Рим и Флоренцию, потом, не заезжая в Венецию и Верону, поспешить уже без всяких остановок в Париж. Мне доставляли какое-то совсем новое удовольствие разговоры о будущем с Марселиной; была еще некоторая неуверенность в вопросе о лете; мы оба устали от путешествий, и нам не хотелось снова уезжать; мне хотелось полнейшего покоя для моих занятий; и мы вспоминали об одном доходном имении между Лизье и Пон-Левеком в самой лесистой части Нормандии: это имение принадлежало когда-то моей матери, и я с ней несколько раз в детстве проводил там лето, но после ее смерти больше туда не возвращался. Мой отец поручил заведывание этим имением старому управляющему, который взимал в нашу пользу арендную плату с фермеров и аккуратно нам ее высылал. У меня сохранились чудесные воспоминания о большом и очень удобном доме, окруженном садом с ручьями; имение называлось Ла Мориньер; я подумал, что там было бы приятно пожить.
Я замышлял провести следующую зиму в Риме, но уже не в качестве путешественника, а ради научной работы… Но этот план быстро рухнул: в числе важных писем, давно ожидавших нас в Неаполе, было одно, в котором внезапно мне сообщили о том, что мое имя усиленно называлось в связи с вакантной кафедрой в Колеж де Франс; это было только заместительство, но именно оно должно мне предоставить в будущем большую свободу; приятель, сообщавший мне это, указывал несколько нетрудных шагов, которые надо было предпринять в случае моего согласия, и очень уговаривал меня принять эту должность. Я колебался, видя в этом прежде всего рабство: потом подумал, что было бы интересно изложить в виде лекций мою работу о Кассиодоре… В конце концов, меня убедила мысль об удовольствии, которое я этим доставлю Марселине. И, как только я принял решение, я стал видеть в нем одни лишь хорошие стороны.
В ученом мире Рима и Флоренции мой отец поддерживал связи, а я был в переписке с некоторыми его знакомыми. Они дали мне возможность произвести нужные мне разыскания в Равенне и других местах; в эти дни я думал только о работе. Марселина старалась облегчить мне ее тысячами милых и трогательных забот обо мне. Наше счастье в конце этого путешествия было таким ровным и спокойным, что я ничего не могу рассказать о нем. Лучшие человеческие творения неизбежно дышат скорбью. Чем был бы рассказ о счастье? Лишь то, что подготовляет его, потом то, что его разрушает, подлежит рассказу.
И теперь я рассказал вам все, что его подготовило.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Мы приехали в Ла Мориньер в первых числах июля, остановившись в Париже лишь на столько времени, сколько потребовали необходимые покупки и кое-какие визиты.
Как я уже говорил вам, Ла Мориньер расположен между Лизье и Пон-Левеком, в самом мокром месте, какое я знаю. Ряд узких и мягко изогнутых лощинок тянется до очень широкой Ожской долины, которая полого спускается к самому морю. Никакого горизонта; таинственные лесные чащи; кое-где поля, но особенно много лугов, пажитей на мягких склонах, где густую траву косят два раза в год, где сливаются тени от множества яблонь в часы заката и где пасутся свободные стада; в каждом углублении — вода; пруд, болото и речка; непрерывно слышно журчанье.
Ах, как легко я узнал этот дом, голубую крышу, кирпичные и каменные стены, наполненные водою рвы, отражения в спящей воде… Это был старый дом, в котором могло бы поместиться больше двадцати человек. Нам с Марселиной и тремя слугами было трудно, хотя я иногда и помогал этому, оживить хотя бы часть дома; наш старый управляющий, которого звали Бокаж, приготовил уже для нас, как мог, несколько комнат; мебель просыпалась от двадцатилетнего сна; все оставалось таким, каким оно жило в моей памяти; отделка не слишком обветшала, и комнаты были совсем жилыми. Чтобы лучше нас принять, Бокаж наполнил цветами все вазы, какие нашел. Он велел выполоть и вычистить внутренний двор и ближайшие к дому аллеи парка. Когда мы подъезжали, дом был освещен последними лучами солнца, и к нему поднимался из долины неподвижный туман, одновременно скрывающий реку, выдавая ее. Еще не доехав до места, я вдруг узнал запах травы, и когда я снова услышал вокруг дома пронзительные крики ласточек, внезапно встало передо мной все прошлое, будто оно ожидало меня и, узнав, захотело сомкнуться при моем приближении.
Через несколько дней дом стал почти совсем обитаемым; я мог бы уже приняться за работу; я медлил, прислушиваясь к подробно напоминающему о себе прошлому, потом вскоре отдавшись слишком новому волнению: через неделю после нашего приезда Марселина призналась мне, что она беременна.
С тех пор мне стало казаться, что я обязан окружить ее новыми заботами и что она имеет право на большую нежность; по крайней мере, первое время после того, как она доверила мне это, я проводил подле нее почти целые дни.
Мы направлялись с ней к лесу и садились на ту скамейку, на которой я когда-то сиживал с матерью; там каждое мгновение нам казалось сладостнее, и более незаметно текли часы. От этого периода моей жизни у меня не сохранилось ни одного отчетливого воспоминания, и это не потому, что я менее благодарен ему, — но только потому, что все смешивалось, сливалось в одно общее чувство благосостояния: вечер сменялся утром без резкого разрыва и дни без неожиданностей сплетались с днями.
Я постепенно принялся за свою работу со спокойной, ясной душой, уверенный в своей силе, глядя доверчиво и без волнения на будущее с как бы смягченной волей и прислушиваясь к советам этой мягкой природы.
"Нет никакого сомнения, — думал я, — что пример этой земли, где все готовится к плоду, к полезной жатве, окажет на меня превосходное влияние". Я восхищался спокойным будущим, которое обещали эти мощные быки, эти тельные коровы на обильных лугах. Правильно рассаженные на удобных склонах холмов яблони сулили в это лето превосходный урожай; я мечтал о богатом грузе плодов, под которыми скоро склонятся их ветви. В этом упорядоченном обилии, в этом радостном подчинении, в этих веселых всходах, гармонии не случайная, а установленная, красота человеческая и вместе с тем природная, и непонятно было, чем восхищаешься, до такой степени сочетались в совершенном согласии плодоносный взрыв свободной природы и умелое усилие человека, управлявшего ею. Чем было бы это усилие, думал я, без могучей, дикой мощи, которую оно обуздывает? Чем был бы дикий порыв бьющих через край соков без разумного усилия, которое сдерживает их и смеясь приводит к изобилию? И я предавался мечтам о странах, где силы были бы так напряжены, всякий расход так возмещен, всякий обмен так точен, что малейший убыток был бы ощутим; потом, применяя мои мечты к жизни, я строил систему нравственности в виде науки о наилучшем применении своих сил, управляемых сдерживающим разумом.